Юрий Буйда - Сумма одиночества
Легкое золото солнечного света льется сквозь невесомую зелень, плещется на глинистых дорожках, и по мере углубления в заросли тревога оставляет мужчину, который вдруг отчетливо понимает, что мелькнувший за поворотом мальчик — его брат и они вот-вот встретятся, соединятся, станут целым, то есть исцелятся, и жизнь приобретет не только завершенность, но и цель. Эта последняя встреча — встреча с собой — замыкает круг бытия, где смерть противостоит рождению, но не жизни…
Иногда в моих сновидениях возникает другая комната. Еще одна — та, которой у меня нет. Чаще всего этот сон случается, когда боль становится невыносимой, когда кажется, что уперся головой в непробиваемую стену и жить просто не стоит. Я встаю и вхожу в другую комнату. Старенький платяной шкаф с катушкой из-под ниток вместо ручки, узкая железная кровать. У окна с пепельно-серой тюлевой занавеской — письменный стол, над которым склонился мальчик лет одиннадцати-двенадцати. Машинальным движением локтя — этот жест одиночества мне слишком хорошо знаком — он прикрывает книгу, но ко мне не оборачивается, только ниже склоняется над столом. А я почему-то не могу сделать хотя бы шаг — вероятно, таковы законы этого сна. В комнате зеленоватый аквариумный полусвет.
Мы не произносим ни слова. Я не знаю, сколько длится наша молчаливая встреча.
Ничего не происходит. Возможно, мальчик за столом — я (а увидеть себя во сне — дурная примета). Наконец картина начинает меркнуть, расплывается, гаснет. Все.
Жаль только, что не удалось рассмотреть название книги. Я просыпаюсь. И хотя жизнь вроде бы ничуть не изменилась, боль уже не кажется безысходной — это, конечно, не исцеление, но жизнь, пусть ненадолго, обретает цель…
Когда она умерла, мне было двадцать пять. Она была на год старше меня. Ее хоронили поздним январским вечером, в пургу при тридцатиградусном морозе.
Пришлось сжечь на отведенном участке кладбища десяток автопокрышек, прежде чем почва стала поддаваться киркам, но все равно могилу копали часов пять.
Началось настоящее снегопреставление. Прощание было торопливым: ежеминутно приходилось смахивать с ее лица толстый слой снега. Она была в светлом летнем платье с неглубоким вырезом, не скрывавшим начала шрама, оставшегося после вскрытия. «Разрез по Шору, — вдруг прошептал кто-то.Очень удобно: одним махом добираются до сердца, легких, печени… Очень удобно».
Как ни странно, мучения мои начались лишь спустя полгода. Я вдруг вспомнил, что ни разу не сказал, что люблю ее. Вспомнил размолвки, ночи и Элтона Джона — «Singleman» — с магнитофона «Дайна», венгерское вино и дешевые литовские сигареты без фильтра, наконец, самое мучительное — тех, кто был у нее до меня… Я пытался забыть ту боль, что причинил ей, но не смог, как не смог вспомнить тех трех слов, которые она произнесла в первую нашу ночь (это не было признанием в любви). Головокружительный вкус ее дыхания, интонацию — помню, но не слова.
Первое письмо я написал в июле — в годовщину нашей свадьбы. Второе через неделю. Вскоре это превратилось в потребность, в необходимость, в нужду. Я писал почти каждый день по пять — семь страниц и отправлял на собственный адрес. Вскрывал и читал свои признания ей. Однажды я достал из почтового ящика конверт, надписанный ее почерком: «Я знала, что ты любишь меня, я верю, что мы никогда не расстанемся…» Она немного шепелявила, и я дразнил Дашу — Дафой.
Об этом знали только мы. Этим прозвищем и было подписано послание. Я не писал такого письма, я понимал, что это безумие, тем не менее я ответил.
Следующей весной в уличной толпе я увидел ее. Узнал по походке, по характерному наклону головы и манере держать правую руку на отлете, однако не успел догнать.
Может быть, все дело в тогдашнем моем неудержимом пьянстве, но, когда однажды вечером я снова встретил ее на улице, я тотчас бросился следом и схватил ее за руку. Она не удивилась. Наша ночь длилась, наверное, тысячу ночей. Больше всего я боялся утра, хотя и понимал, что оно не может не наступить. Чтобы отсрочить неизбежное, я безудержно читал стихи — свои и чужие, бормотал в темноте, едва различая тонкий абрис ее лица.
Вдруг проснувшись, я увидел ее в дверях: она вскинула сумочку на плечо и шагнула за порог, — я с трудом, еще не понимая, сон это или явь, сполз с кровати, кое-как оделся и побежал вниз, на звук ее шагов. Улица тонула в густом утреннем тумане, наползавшем с Преголи, — и я увидел, увидел ее уходившую, уходящую, исчезающую, чтобы — пока жива моя память, пока жива наша память, пока живы эти строки — оставалась надежда на встречу…
Надо ли объяснять, почему я сжег нашу переписку?
Как ни прибавляй ходу, от него не оторваться. Он загнал меня в безлюдную ночную улицу с немногими фонарями, бросающими тускло-желтые пятна на сплошные бетонные заборы, за которыми высятся решетчатые скелеты подъемных кранов, трубы и башни. Улица кажется бесконечной. Никакого укрытия. Я слышу тяжелое дыхание преследователя — и снова бросаюсь бежать. Похоже, долго мне не выдержать. Забор справа вдруг обрывается — я сворачиваю к многоэтажному дому с выбитыми окнами и дверями. Но мгновенная вспышка надежды — затеряться в лабиринте этажей, коридоров, комнат тотчас сменяется отчаянием: дверь, в которую я метнулся, вела в тупик. Я прижимаюсь спиной к шершавому кирпичу, медленно опускаюсь на корточки, шарю по загаженному полу в поисках обломка кирпича или палки, — дыхание и шаги преследователя приближаются, вот он уже метрах в пяти, нет, метрах в трех от меня, сердце болит, мышцы сводит, я уже различаю его черный силуэт, он останавливается… «Боже! — с трудом выдавливаю я из пересохшего горла. — Ну что вам от меня нужно?» «Вот уж нет! — со злобой в голосе возражает он. — Чего вы от меня хотите? Ведь это ваш сон».
Быть может, самое любопытное в процессе чтения — неуловимый момент превращения читающего в читаемое, читателя — в книгу, которая в какой-то миг начинает нас читать. И даже странно, почему, дочитав до конца, мы не меняемся физически:
ведь за эти часы или дни прожито столько новых жизней и заново собственная.
Иногда это ощущение вызывает у меня радость, иногда — ужас.
Читая Рильке, я становлюсь деревом на склоне холма, вчерашней улицей, верностью привычкам, самой ночью, всей жизнью — оставаясь собою, всеми людьми…
Мусульмане убеждены в том, что текст Корана до поры хранился под престолом Аллаха. Во время ночных бдений Магомета на горе Хира близ Мекки ему явился ангел Джибрил, заставивший неуча-простеца прочесть текст священной книги. И Магомет стал Тем-Кто-Прочитал — «печатью пророков», основателем ислама и создателем мусульманского государства. Таков был выбор читателя, который, по существу, стал книгой — Аль Китаб: он был избран Аллахом, и он избрал Аллаха.
В своей «Исповеди» святой Августин рассказывает, как однажды он сидел в задумчивости под смоковницей и вдруг услышал детский голос: «Tolle, lege!» — «Возьми, читай!» Он открыл Библию наугад и прочел: «…облекитесь в Господа Иисуса Христа…» С этого началось его обращение в христианство.
Рильке полагал, что наша жизнь — истолкование мира, который есть проявление подлинного бытия, то есть Бога (впрочем, его Бога трудно идентифицировать с определенной религией). Запечатленный на бумаге сон литература — и есть подлинная жизнь, Бог иудеев и эллинов, мусульман и христиан.
У сновидений нет ни прошлого, ни будущего, их время — всегда.
В одной из Дуинских элегий — в Восьмой — поэт писал, что те, кому зримо истинное бытие, оставляют смерть позади и следуют за Богом в вечность. Так Данте почтительно следует за Вергилием и Бернаром Клервоским, путешествуя in aeternis temporalia, как выразился богослов раннего Средневековья Ириней Лионский, — во времени вечности.
Шелленгианец Краузе утверждал, что Бог есть единство взаимодействующих духа и тела — прообраз, модель грядущего единства человечества. Исследователи считают, что Рильке многим обязан Карлу Христиану Фридриху Краузе, прославившемуся своим возвышенно-наивным призывом к всемирному союзу народов.
Упоминаемый в Коране (89:6) «многоколонный Ирам» (Ирам зат аль-имад) сооружение из драгоценных камней и металлов — комментаторы связывают с преданием о городе южноаравийского царя Шаддада, построенном в подражание джанне — раю. Эта кощунственная затея вызвала гнев Аллаха, и он разрушил чудо в пустыне. Но и спустя столетия этот город — призрак рая, мечта, сон — непостижимым образом иногда является людям, утешая, маня и обманывая.
Рай — это не «вчера» и не «завтра», он — «всегда», он одновременно «еще» и «уже» — и тем подобен аду (Томас Манн как-то написал, что нет в песнях ангельских ни одной ноты, какой не было бы в воплях дьявольских).
Мы еще не ушли, но уже уходим.
Увы, нам никогда не забыть, но никогда же и не вспомнить всего того, что нам хотелось бы забыть или вспомнить.