Юлия Жадовская - В СТОРОНЕ ОТ БОЛЬШОГО СВЕТА
- Я не заметила в нем и тени намерения жениться на мне.
- А вы пошли бы за него?
- Может быть. Он точно хороший человек.
- За что же вы сердитесь? Виноват не я, виноваты обстоятельства.
- Вы непременно хотите навязать мне что-то такое, о чем я не думаю.
- Я сделал все для вашего спокойствия: объявил, что я женат, и оставил притязания на ваше сердце.
- Очень вам благодарна.
- Ваше благоразумие подействовало на меня заразительно.
- Я рада за вас.
- Вы так удивительно приказываете вашему сердцу: этот человек не может быть моим мужем, не люби его, и послушное сердце сейчас исполняет ваше повеление…
Я не хотела возражать ему, потому что чувствовала припадок вспыльчивой досады.
Он смотрел на меня пристально, губы его слегка дрожали; я знала, что это было признаком начинающейся грозы…
- Я теперь думаю, как я ошибся в вас! - сказал он.
- Вы можете думать, что вам угодно; совесть моя покойна!
- Какая расчетливость, какая положительность в ваши годы!
- Напрасно вы хотите казнить меня вашими приговорами: я не буду даже защищаться…
- Желаю вам счастливой и блестящей будущности, - сказал он язвительно. - Мне приятно надеяться, что через несколько лет я, может быть, встречу вас доброю хозяйкой, мирною помещицей, окруженною полдюжиной детей, занятою соленьем грибов и нравственностью горничных…
- Прощайте! - сказала я, вставая, - я чувствую себя нездоровою, ухожу в мою комнату и, в свою очередь, желаю вам счастья по вашему вкусу.
- Мы еще увидимся?
- Ведь вы приехали проститься?
- Может быть.
- В таком случае я постараюсь избегать встреч с вами до тех пор, пока вы не уедете отсюда.
- Эти встречи вы считаете опасными?
- Нет, скорее неприятными.
На лице его выразилось изумление и неудовольствие.
- Вот как! - сказал он, - а давно ли было иначе! Вы любили меня до тех пор, пока не узнали, что я женат… Это делает честь вашему сердцу.
- Нет, до тех пор, пока не узнала всю глубину вашего эгоизма.
- Так уж в таком случае, пожалуйста, не думайте, что я уезжаю отсюда для вашего спокойствия, - я вступаю в службу и уже получил назначение. Если б каждая влюбленная в меня, девочка требовала, чтоб я бежал от нее за тридевять земель, мне вскоре не нашлось бы места на земном шаре…
Это было уже слишком. Оскорбленная до глубины души, я в последний раз с чувством самого искреннего гнева посмотрела на него и, не сказав ни слова, вышла.
Придя в свою комнату, я предалась порыву бессильного отчаяния, долго сдерживаемой горькой досады. Я открыла окно, сорвала висевший над моею кроватью сухой букет воздушных жасминов, нарванный для меня Данаровым вечером, во время второго его посещения; судорожно мяла и рвала засохшие листья, с каким-то безумным оцепенением смотрела несколько минут, как ветер уносил их и они исчезали в полусвете осеннего заката, обливавшем предметы каким-то зловещим, багряным отблеском. Потом, бессильная, глубоко несчастная, бросилась я в кресло и долго, громко, тяжело рыдала. Это были первые слезы, не облегчившие меня.
Я уже не плакала, когда шум и голоса в коридоре дали мне знать об отъезде Данарова; я слышала, как вскричал он кучеру своим металлическим, звучным голосом: "Пошел!",- видела, как мимо окон моей комнаты пронеслась его коляска, и что-то похожее на ненависть родилось в моей душе.
Вскоре дошла до нас весть, что Данаров уехал в Петербург!
IX
Наконец хмурая осень сменилась холодною зимой. Хлопья снега залепляли окна, и голые деревья уныло качали свои обнаженные ветви. Мимо дома тянулись обозы, и вороны пролетали тревожно, предвещая непогоду.
Как грустно, как безотрадно потянулись для меня однообразные дни! Воспоминание обо всем случившемся налегло на мои чувства тяжелым камнем и преследовало меня всюду, едва оставляя мне сил скрывать от тетушки мрачное расположение моего духа, - преследовало до тех пор, пока еще более печальный, более горький переворот в моей жизни не ослабил, не заглушил его.
То, о чем я не могла подумать без ужаса, - то должно было наконец совершиться: тетушка на масленице занемогла, а на второй неделе Великого поста скончалась.
С редким терпением переносила она болезнь свою. Тиха и кротка была христианская кончина ее.
С каким трепетным ожиданием встречала я во время болезни ее каждый наступав-ший день! Сегодня, думала я, открывая глаза, утомленные беспокойным сном и продолжительными бдениями по ночам, сегодня, может быть, ей будет лучше…
И она в самом деле уверяла меня, что ей лучше, желая успокоить и утешить меня. Но Марья Ивановна и Катерина Никитишна, также безотлучно бывшие при ней, печально качали головой и глядели на меня с состраданием. Я уходила к себе, горько плакала и молилась. Я чувствовала, что должна была порваться самая главная нить, привязывавшая меня к месту, где все мне было мило и дорого. Чужие люди, чужие места угрюмо представлялись мне в моем будущем… гасла светлая звезда единственной, но глубокой привязанности на моем тесном горизонте; теряла я единственное сердце, которое откликнулось бы мне и на краю света, следило бы за мной всюду с бескорыстною любовью.
Как помню я этот ряд безрадостных вечеров во время ее болезни, тишину, царство-вавшую во всем доме, печальные лица, запах летучей мази, лампаду, постоянно горевшую перед образом над ее постелью, изменившееся лицо ее, на котором напечатле-лись признаки близкого разрушения! Ангел печали и смерти залетел к нам и веял на всех своим крылом.
- Плоха она, больно плоха! - говорила Марья Ивановна, приходя в мою комнату. - Да ты, Генечка, что так сокрушаешься? ведь уж не поможешь, моя радость; уж такие и лета ее… а ведь и то сказать, может, еще и выздоровеет. Конечно, лучше ко всему быть готовой. Господи! вот что значит привычка: мне ее, точно мать родную, жалко; да, кажется, так все опустеет, что и в дом-то не заглянешь. Все Василью Петровичу достанется; вот опять Бог принесет его к нам! Не то уж будет, не то!..
- Да уж, разумеется, не то, - подхватила, обливаясь слезами, Катерина Никитишна, - другой Авдотьи Петровны не нажить, - нет! А Евгения-то Александровна кого лишается! как подумаешь, так, веришь ли, Марья Ивановна, дух-то так и запечатается… Ну что, ведь она птенец еще! как ей жить сиротой? всего натерпится.
- А Бог-то, - отвечала Марья Ивановна, - никто как Он… и со вздохом уходила на дежурство к больной.
Марья Ивановна вообще не любила останавливаться долго на мрачных предметах; они имели для нее непродолжительную, постороннюю прелесть в книгах и рассказах; но в жизни это была какая-то эпикурейская натура, она любила пропускать свет во все мрачные уголки существования. Так, часто выходя от больной, она обращалась к Федосье Петровне:
- Федосья! Да принеси бруснички и моченых яблоков, - ведь эдак умрешь с тоски; что, в самом деле! еще ничего не случилось. Может, Бог и милостив: что сокрушаться прежде времени? Садись-ка, Генечка, покушай, полно! Улита едет, когда-то будет, а мы вот горлышко промочим: благо, она уснула.
Тут она начинала свои неистощимые рассказы и успевала заставить и других забыться и отдохнуть от печальных мыслей.
Тяжела, страшна была минута, когда тетушка потребовала духовника. Исповедовавшись и приобщившись Св. Таин, она благословила меня, слабым голосом просила не сокрушаться о ней и помнить, что "положен предел, его же не прейдеши". Потом, обратясь к окружавшим, сказала:
- Не оставьте ее, друзья мои, а я не жилица на этом свете… Простите, если я в чем виновата перед вами…
Ей отвечали общими рыданиями.
К вечеру в этот день она почувствовала себя хуже, а к половине ночи, будто электрический удар, пронеслась весть по всей усадьбе, что она скончалась…
Часть третьяIВскоре прислала за мной лошадей Татьяна Петровна, к которой послан был нарочный для извещения о тетушкиной кончине. Она довольно любезно выразила в письме ко мне свое желание взять меня к себе.
Как ни тягостно мне было оставить Амилово, но все же лучше уехать, чем оставаться до приезда дяди, теперь законного и полного наследника тетушкиного имения. И как горестно, как томительно проходили для меня часы в осиротелом доме, где еще все оставшиеся люди считали меня своею барышней и где все они ходили с печальным, заплаканным лицом.
Утром, в день отъезда, я встала ранее обыкновенного, "чтоб наедине проститься с предметами, столько лет служившими обстановкой моей молодой жизни. Это была невольная дань привычки и сожаления о невозвратно убегающем от меня тихом береге, который с сей поры скрывался надолго, может быть, навсегда из глаз моих, - дань безотрадной и безнадежной тоски о существе, потерянном для меня, чьей безграничной любви никто и ничто не могли заменить мне.
Я вошла в комнату тетушки; ясное февральское утро освещало ее безмятежным светом; кровать, ширмы, столик с ее кружкой и табакеркой, любимый темный капот, висевший на ширмах, кресло с истертым сафьяном на ручках и спинке, - все было на своем месте, все веяло таким свежим воспоминанием, все было еще так полно ее недавним присутствием, что становилось почти страшно, почти невероятно подумать, что она зарыта в томной, холодной могиле. Мне казалось, что она со мной, что мысль ее говорила с моею… Наконец я горько и безутешно зарыдала. Потом прошла в гостиную, пустую и безмолвную. Полосатые диваны и стулья с прорезными спинками стояли в чинном порядке, портреты Цицерона и Суворова безжизненно красовались по боковым стенам, а на средней - как-то особенно улыбалась напудренная головка хорошенькой молодой женщины, - это был портрет тетушкиной подруги, умершей в молодости. Из окон видна была хрустальная сеть деревьев и длинная аллея сада. В зале зацветали авриколии и вился плющ около двух зеркал, имевших особенность придавать престранное выражение физиономии и сворачивать на сторону черты лица, осмелившегося заглянуть в них.