Вирджиния Вулф - Волны
Ну а ты, Сьюзен, - я же хочу свести на нет твою враждебность, и этот твой на меня уставленный взгляд, твое невозможное платье, твои красные руки и прочие эмблемы твоего царственного материнства, - ты уперлась, не сдвинуть. Но мне ведь, ей-богу, решительно не хочется тебя обижать; только освежить, подновить мою веру в себя, она поколебалась при твоем появлении. Теперь уже ничего не изменишь. Поздно. Раньше, когда мы встретились в ресторане, в Лондоне, с Персивалом, все кипело и булькало; мы чем угодно могли стать. Теперь мы сделали выбор, а иногда кажется, что кто-то за нас его сделал каминные щипцы защемили нас своими лопатками. Я сделал выбор. Я подставил под тавро жизни не кожу, а нутро, сырые, белые, незащищенные ткани. Я затенен, я изранен отпечатками душ, и лиц, и предметов, столь тонких, что у них есть запах, и цвет, и структура, состав, и только за названием дело. Я просто "Невил" для вас, для тех, кто видит узкие пределы моей жизни и грань, за которую ей не зайти. Но для себя самого я безмерен; сеть, ячейки которой незаметно проходят под поверхностью мира. Мою сеть почти не отличить от того, что в ней застревает. Она китов выуживает - огромных левиафанов и белых медуз, все что есть аморфного, зыбкого; я разгадываю, я чую. Под моим взглядом открывается - книга; я вижу до дна; до сердцевины; я сердцем чую самую глубину. Я знаю, какая любовь сгорает дотла; как ревность постреливает зелеными стрелами; как непостижимо любовь может разминуться с любовью; любовь вяжет узлы; любовь грубо их разрывает. Из меня вязали узлы; меня разрывали.
Но раньше было другое, райское: мы ждали - вот откроется дверь, вот войдет Персивал; мы, вольные, бросались на жесткую скамейку в какой-то пивной.
- Раньше буковый лес был, - Сьюзен говорила, - и Элведон, и золотые стрелки часов мерцали среди ветвей. Голуби прорывали листву. Надо мной плыли изменчивые лучи. И от меня ускользали. Но ты погляди, Невил, - мне остается не верить тебе, чтобы остаться собой, - ты погляди на мою руку. На эти оттенки здорового, крепкого цвета: тут, на костяшках, тут, на запястье. Мое тело работает правильно, ежедневно, как инструмент у доброго мастерового - всё, целиком. Клинок чист, отточен, чуть ступился посередине. (Мы сражаемся с тобой, будто звери схватились в чистом поле, будто сцепили рога олени.) Пропущенные сквозь твою бледную немочь, даже яблоки и виноградные грозди отуманиваются, наверно, как стоят под стеклом. Откинувшись в кресле с кем-то одним, единственным, но тем не менее сменным, ты видишь только частицу плоти; нервы, волокна, ленивый или ускоренный ток крови; и ничего целиком. Ты не видишь дом в саду; коня на лугу; не видишь разбежавшихся улиц, скрючившись, как старуха над штопкой. А я повидала жизнь недробленую, нешуточную, громадную; ее бастионы, бойницы, фабрики и газометры; прибежище, в баснословные года возведенное по наследному чертежу. Эти вещи стоят прямо, отчетливо, ненарушимо в моей душе. Нет во мне уклончивой зыбкости; я тут сижу среди вас и своей жесткостью ошкуриваю вашу мягкость, гашу серебристое, переливчатое порхание слов зеленой вспышкой прямого взгляда.
Ну вот - и скрестили рога. Неизбежная увертюра; вот и поздоровались друзья детства.
- Потускнело в деревьях золото, - Рода говорила, - и длится за ними зеленая полоса, как лезвие кинжала во сне, как неведомый остров, на который ничья нога не ступала. Уже подмигивают, проносясь по улицам, автомобили. Парочкам пора укрыться во тьме; стволы деревьев набухли, стали непристойными из-за этих парочек.
- Раньше все по-другому было, - Бернард говорил, - раньше - когда вздумается, ахнешь и входишь в реку. А теперь - сколько было открыток, сколько телефонного звона, чтобы продолбить эту скважину, этот туннель, по которому мы сошлись, все вместе, в Хэмптон-Корте! Как быстро жизнь летит от января к декабрю! Нас всех подхватил и несет поток несусветной чуши, такой привычной, что уже она не бросает тени; не до сравнений; про я и ты дай бог вспомнить впопыхах; и в таком полусне нас несет по течению, и мы разгребаем руками обставшие затон камыши. Мы бьемся, мы скачем, как рыба, взлетающая над водой, чтобы поспеть на Ватерлоо к поезду. Но как ни взлетай, все равно опять плюхнешься в воду. Мне уже не уплыть на Южные моря, никогда, никогда. Поездка в Рим - предел моих паломничеств. У меня сыновья и дочери. Я клином влег в предопределенный пробел на складной картинке.
Но это только мое тело, облик - пожилой господин, которого вы называете Бернард, раз и навсегда закреплен - так хотелось бы думать. Я рассуждаю теперь отвлеченней, свободней, чем в юности, когда с рождественским предвкушением роющегося в чулке ребенка я искал себя: "Ой, что тут? А тут? И это всё? Там еще сюрприз?" - и дальше в том же духе. Теперь я знаю, что в свертках; и мне на это, в сущности, наплевать. Я разбрасываюсь направо-налево, широко, веером, как сеятель разбрасывает семена, и они падают сквозь лиловый закат, падают в лоснистую, голую, вспаханную землю.
Фраза. Непропеченная фраза. И что такое фразы? Они мне так мало оставили, и нечего выложить на стол рядом с рукой Сьюзен; вместе с охранной грамотой Невила вытащить из кармана. Я не авторитет в юриспруденции, или в медицине, или финансах. Я облеплен фразами, как сырой соломой; я свечусь фосфорическим блеском. И каждый из вас чувствует, когда я говорю: "Я свечусь. Я озарен". Мальчишки, помнится, чувствовали: "Недурно пущено! Вот это загнул!", когда фразы вскипали у меня на губах под теми вязами у крикетного поля. И они сами вскипали; они убегали вслед за моими фразами. Но я вяну в одиночестве. Одиночество - моя погибель.
Я хожу от порога к порогу, как те монахи в средневековье, что дурили доверчивых дев и жен тирадами и балладами. Я странник, балладой расплачивающийся за ночлег; я нетребовательный, я снисходительный гость; порой возлежу в лучших покоях под балдахином; а то валяюсь на голой соломе в сарае. Я ничего не имею против блох, но и против шелков я не возражаю. Я исключительно терпим. Я не моралист. Я слишком понимаю, как скоротечна жизнь и сколько таит соблазнов, чтобы раскладывать все по полочкам. Хотя - не такой уж я и лопух, как вы заключаете - ведь заключаете? - по моей болтовне. На всякий пожарный случай у меня припасен прямо-таки разящий клинок насмешки. Но меня легко отвлечь. В том-то и штука. Я сочиняю истории. Я могу вить игрушки из ничего. Девушка сидит у двери деревенского дома; ждет; но кого? Соблазнили ее, бедную, или не соблазнили? Директор видит дыру в ковре. Вздыхает. Жена его, пропуская сквозь пальцы все еще пышные волосы, раздумывает... et cetera. Взмах руки, заминка на перекрестке, кто-то бросает в сточный желоб сигарету - всё истории. Но какая из них стоящая? Я не знаю. А потому я держу мои фразы, как тряпки в шкафу, и жду: авось кому-то придутся впору. Так я жду, размышляю, то одну заметку сделаю, то другую, и не очень-то я цепляюсь за жизнь. Меня стряхнет, как пчелу с подсолнуха. Моя философия, вечно вбирая, ежесекундно вскипая, ртутью растекается в разные стороны, сразу в разные стороны. А вот Луис, жесткий, строгий при всем своем диком взгляде, у себя на чердаке, у себя в конторе вывел незыблемые вердикты насчет всего, что положено знать.
- Она рвется, - Луис говорил, - нить, которую я пряду; ваш смех ее рвет, ваше равнодушие, и еще ваша красота. Джинни давным-давно порвала эту нить, когда поцеловала меня в саду. Те хвастуны в школе высмеивали мой австралийский акцент и ее порвали. "Смысл в том", - я говорю; но тотчас мучительно запинаюсь: от суетности. "Послушайте, - я говорю, - соловья, который поет среди топота толп; завоеваний и странствий. Поверьте..." - и тотчас меня раздирает надвое. Я пробираюсь по ломаным черепицам, по битым стеклам. В свете странных огней повседневность делается пятнистой, как леопард, и чужой. Вот, положим, миг примирения, миг нашей встречи, закатный миг, и вино, и качаются листья, и мальчик в белых фланелевых брючках идет с реки, неся подушку для шлюпки, - а для меня все чернеет от теней застенков, от мук и бесчинств, какие чинит один человек другому. Так уж я неудачно устроен, что не могу заслониться закатным пурпуром от серьезнейших обвинений, какие мой разум городит и городит против нас - даже сейчас, даже когда мы вот так вместе сидим. Где выход, я себя спрашиваю, где тот мост...? Как мне свести эти слепящие, пляшущие виденья в одну линию, которая бы все вобрала и связала? Так я тяжело раздумываю; а вы тем временем нехорошо поглядываете на мой сжатый рот, мои впалые щеки, вечно пасмурный лоб.
Но, молю вас, обратите же наконец вниманье на мою трость, на мой жилет. Я унаследовал конторку цельного красного дерева в увешанном картами кабинете. Наши пароходы завидно славятся роскошью своих кают. Там бассейны и гимнастические залы. Я хожу теперь в белом жилете и сверяюсь с блокнотом, прежде чем назначить встречу.
В такой вот иронической, хитрой манере я вас отвлекаю от моей дрогнущей, нежной, бесконечно юной и беззащитной души. Ведь я всегда самый юный, наивный; меня легче всего огорошить; я забегаю вперед, держа наготове сочувствие ко всему неловкому и смешному: как сажа на носу, как расстегнутая ширинка. Я в себе чувствую все унижения мира. Но я и жесткий, я каменный. Не понимаю, как вы можете болтать, что жизнь сама по себе - везенье. Ваше ребячество, ваши восторги: ах! как чайник кипит, ах! как ласково ветер подхватил пятнистый шарф Джинни, он парит паутиной, - да это, по мне, все равно что в глаза разъяренному быку шелковые ленты бросать. Я вас осуждаю. И однако же - сердце мое рвется к вам. Я бы с вами пошел на край света. И однако же - мне лучше всего одному. Я роскошествую в золотых и пурпурных уборах. И однако больше всего я люблю вид на трубы; кошек, чешущих тощие спины о ноздреватые черепицы; разбитые окна; хриплый дребезг колоколов, падающий с незаметной какой-нибудь звонницы.