Вирджиния Вулф - Волны
Вот я и наслушался их разговоров. Они ушли. Я один. Я могу без конца смотреть на огонь, он горит, горит, так купола горят, или бездна; вдруг полено какое-нибудь прикинется эшафотом, и западней, и долиной счастья; теперь свернулось, обернулось змеей, малиновой, в белых чешуйках. Апельсин на шторе взбухает у попугая под клювом. Пи-и, пи-и, - жужжит огонь, как жужжат в глубине леса букашки. Пи-и, пи-и, он трещит, а за окном ветки гребут по небу и картечным залпом обрушивается дерево. Звуки лондонской ночи. А потом я слышу тот единственный звук, которого я жду. Он ближе, ближе, подходит, запинается, останавливается у двери. Я кричу: "Войди. Посиди со мною. Посиди на краешке этого кресла". Не вынеся старого обмана души, я кричу: "Иди же, иди ко мне".
- Я возвращаюсь из офиса, - Луис говорил, - сюда вешаю пальто, туда ставлю стек - приятно воображать, будто Ришелье ходил с такой же точно тростью. Слагаю с себя, так сказать, атрибуты власти. Я сидел за полированным столом одесную директора. Карты наших успешных свершений смотрели на нас со стен. Мы оплели мир сетью своих кораблей. Перевязали весь глобус нитями. Меня немыслимо ценят. Все юные дамы в нашем офисе оживляются, когда я вхожу. Я могу теперь ужинать где вздумается и без ложной скромности полагаю, что скоро заведу себе дом в Суррее, два автомобиля, зимний сад и немыслимые какие-то дыни. И все-таки я снова, снова прихожу к себе на чердак, вешаю шляпу и в одиночестве продолжаю странный опыт, которым занят с тех пор, как впервые стукнул кулаком по той, крашенной под дуб двери моего наставника. Я раскрываю маленькую книжицу. Читаю одно стихотворение. Одно - и довольно.
О ветр осенний...
О, ветр осенний, ты не в ладах с моим столом красного дерева, и с устрицами, и - увы, увы, - с пошлостью моей любовницы, актрисульки, которая так и не выучилась как человек говорить по-английски...
О ветр осенний, когда повеешь...
Рода, со своей пристальной отвлеченностью, со своими невидящими глазами цвета голой улитки, Рода тебе не мешает, о ветр осенний, придет ли в полночь, под взглядами звезд, или в прозаичнейший час полудня. Она стоит у окна и смотрит на трубы, на битые стекла, на нищенские дома.
О ветр осенний, когда повеешь...
Моя задача, моя ноша всегда тяжелей, чем у всех. Мне на плечи поставили пирамиду. Я пытался осилить огромный труд. Волок непослушную, буйную, злую упряжку. Со своим австралийским акцентом сидел по обжоркам, перед всякой мелкой сошкой заискивал и никогда вдобавок не забывал своих строгих, важных понятий и тех узлов, которые следует развязать. В детстве мне снился Нил, и не хотелось проснуться, даром что я же колотил кулаком по той под дуб крашеной двери. Куда бы счастливей - быть рожденным вовсе без судьбы, как Сьюзен, как Персивал - я их ведь больше всех и люблю.
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Вся жизнь была для меня чудовищной передрягой. Я как огромный какой-то всасыватель, как жадный, липучий, как ненасытный какой-то рот. Вечно мне не терпится выгрызть косточку, засевшую в плоти плода. Я так мало знал простого обыкновенного счастья, и любовницу я себе завел такую, чтобы на фоне ее невозможного пошлого говорка чувствовать себя вольготно. Но она только забросала пол своим грязным исподним, а мальчишки-посыльные окликают меня десять раз на дню, передразнивая мой степенный, натянутый шаг.
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Что за судьба такая - зачем островерхая пирамида мне давит на ребра все эти годы? Так что я помню Нил, и как женщины с красными кувшинами на головах бредут к берегу; и чувствую, как меня то в долгую зиму вплетают, то в лето, пока хлеба текут, пока стынут ручьи. Я - не преходящая, отдельная особь. Жизнь моя - не мгновенная яркая искра, как те, что разбрасывает бриллиант. Я иду под землей петлисто, будто тюремщик из камеры в камеру переносит лампу. Запомнить, соткать воедино, сплести в канат многие нити, тонкие, толстые, рваные, прочные, нити долгой нашей истории, наш буйный и пестрый день - такая моя судьба. Вечно мне еще что-то нужно понять; заметить неверно взятую ноту; осудить фальшь. Разбитые, грязные эти крыши - зонты над трубами, отставшие черепицы, худые робкие кошки, чердачные окна. Я пробираюсь по битым стеклам, среди ноздреватых черепиц и вижу одни только злые, голодные лица.
Предположим, я из всего этого создал бы что-то путное - один стишок всего, на одной страничке, а потом бы я умер. Могу вас уверить - не без удовлетворения. Персивал умер. Рода меня бросила. Но я доживу до иссохшей, угасшей старости и, всеми почитаемый, буду своей златоверхой тростью выстукивать путь по городским мостовым. И может быть, я никогда не умру, никогда не достигну даже такой протяженности и постоянства...
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Персивал цвел среди зеленой листвы, и в землю зарыли Персивала, а все зеленые ветки его еще вздыхали на летнем ветру. Рода, с которой я делился молчаньем, когда говорили другие, которая отставала и отворачивалась, когда другие сбивались в табун и скакали, шелковисто поигрывая боками, по тучному лугу, - Рода теперь ушла, как пустынный зной. Когда городские крыши идут волдырями от солнца, я думаю о ней; когда стучатся об землю жухлые листья; когда те старики приходят и пронзают острыми палками бумажные клочья, как мы ее пронзали ...
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
А я, о Господи, с любезной
Опять в постели был!
Но надо вернуться к моей книге; вернуться к моему опыту.
- Ах, жизнь, как же я боялась тебя, - Рода говорила. - Ах, люди, как же я вас ненавидела! Как вы толкались, как лезли, какие жуткие были у вас лица на Оксфорд-стрит, какие мерзкие вы пялились друг на друга в подземке! И вот теперь - я взбираюсь на гору, с нее я увижу Африку, а в душу впечатались: свертки и ваши лица. Вы запятнали меня, испоганили. От вас так мучительно пахло, когда вы строились у дверей, чтобы купить билет. И все одеты в какие-то непотребные тона бурого, серого, нет чтобы хоть перо яркое воткнуть в шляпку. И ни у кого не хватает духу быть вот не тем-то, а тем. Какого распада души вы требовали от человека, чтобы один только день ему одолеть, какого вранья, поклонов, шарканья, трепотни, подхалимства! Как, приковав меня к одному месту, к одному часу, стулу, сами вы усаживались напротив! Как у меня вырывали те пробелы, что сквозят между одним и другим часом, скатывали их в грязные шарики и своими сальными лапами бросали в мусорную корзину! А ведь в них была моя жизнь.
И я покорялась. Смешки и зевки прикрывала рукой. Не вышла на улицу, не разбила бутылку в бешенстве о сточный желоб. Натужно прикидывалась, будто не удивляюсь. Что вы делали, то и я. Сьюзен и Джинни так натягивают чулки - ну и я тоже. Жизнь была так ужасна, что я заслонялась то одним щитком, то другим. Гляну на жизнь сквозь тот, гляну сквозь этот; здесь будут розовые лепестки, там виноградные листья - я улицу покрывала, Оксфорд-стрит, Пиккадилли-Серкес, всем жаром и зыбью моей души, розовыми лепестками, виноградными листьями. А еще были чемоданы, они стояли в коридоре, когда начинались каникулы. Я тихонько кралась - читать наклейки, мечтать об именах, о лицах. Харрогит, может быть, или это Эдинбург дрожал в золотом ореоле, когда девочка, чье имя я позабыла, ступала там на тротуар. И это было имя, одно только имя. Я бросила Луиса; я боялась объятий. Как только ни уклонялась от них. Я молила день, чтобы он обратился ночью. Томилась, ждала, когда сплющится комод, когда постель станет мягкой и я поплыву на весу и увижу, как вытягиваются деревья, как лица вытягиваются, и там зеленый склон среди вереска, и грустно прощаются двое. Я разбрасывала слова веером, как сеятель кидает зерна на голые вспаханные борозды. Я вечно мечтала продлить ночь, тесней, тесней ее набить снами.
А потом, в каком-то зале, я раздвинула ветки музыки и увидела, какой мы построили дом; квадрат стоял на прямоугольнике. "В этом доме есть всё" - так я думала, продираясь в толчее по омнибусу, когда умер Персивал; и все же я поехала в Гринвич. Бредя по набережной, я молилась, чтобы мне вечно брести по краю мира, где никакой нет растительности, только вдруг то там, то сям встает мраморная колонна. Я бросила свой букетик в крутую волну. "Поглоти меня, отнеси далеко-далеко", - я говорила волне. Та волна разбилась; завял тот букетик. Я теперь редко думаю про Персивала.
И вот я взбираюсь на эту испанскую гору; буду себе представлять, будто круп моего мула - постель, а сама я лежу при смерти. Только тонкая простыня отделяет меня от бездны. И уже не такие жесткие комья матраса. Мы спотыкаемся - мы взбираемся выше, выше. Моя тропа всегда вела вверх, вверх, к одинокому дереву у пруда на самой вершине. Я охотилась за красотой, вечерами, когда горы смыкались, как крылья уснувшей птицы. Я красную гвоздику срывала, а то выхватывала соломину из летучего роя. Я одна лежала на мураве, перекатывала старую голую косточку, думала: вот ветер перестанет прочесывать высь, и ничего здесь, наверное, не найдут, ничего, кроме горсти праха.