Остров обреченных - Стиг Дагерман
Ящерки помельче то и дело сновали у мадам под ногами, но теперь она смотрела на них с полным равнодушием. Не замечая устремленных к ней взглядов товарищей, она прошла на свое место у костра, помеченное четырьмя тонкими линиями на песке, которые она заново рисовала каждое утро, чтобы никто не нарушал ее одиночества. Еще больше, еще больше одиночества, подумала она, села и прикрыла лицо руками, руки – коленями, а колени – лохмотьями. И тогда, наконец оставшись в полном одиночестве, она начала опускаться вниз, словно какой-то неведомый лифт увозил ее прочь отсюда, прочь от пестрого, суетного мира, все глубже и глубже погружая в необходимое, как воздух, горе.
Очистительное, мощное горе овладело ею полностью, ведь она убила ящерицу; горе стало ясным, безжалостным и таким естественным, как будто по-другому и быть не могло. В чистом виде оно было столь величественным в своей жестокости, что в этот короткий миг на закате она пережила все его неизбежные стадии: быстро проходящее дурное оцепенение, когда тебе кажется, что ты знаешь правду, хотя на самом деле знаешь лишь малую толику ее, потом внутри что-то обрывается, сердце гулко ухает – даже не в груди, а где-то за пределами тела. Потом приходят первые слезы: ты еще не плачешь и даже не собираешься, а они уже здесь – необычайно крупные и горячие, непохожие на слезу и наверняка намного более соленые, чем привычные слезы притворства. Такие слезы хочется утирать, и на мгновение ты даже успокаиваешься, но при этом остаешься в напряжении, как хрупкое стекло, будто это спокойствие может в одночасье разрушиться и тогда начнется головокружительное падение.
Но ты никуда не падаешь: стекло становится все толще и толще, отделяет тебя от горя и глухого отчаяния, и ты ощущаешь ярость и бессилие, ибо расстояние от тебя до горя продолжает расти, от чего все внутри превращается в огромные твердые комки. И тогда ты находишь нечто во времени или пространстве, что помогает тебе спуститься, открытый люк, из которого можно выпасть, и физически испытываешь облегчение после всего этого напряжения. Внутри что-то тихо рвется, слезы застилают глаза и долго-долго не капают с ресниц, нагреваясь до нужной температуры. Потом одно соединяется с другим, образуя бесконечную цепочку, и вскоре все, что ты видишь, слышишь и чувствуешь, начинает напоминать о твоем горе, и каждый раз в тебе происходит взрыв – поначалу сильный, заставляющий тебя рыдать, потом начинает болеть низ живота, но какой-то странной, убаюкивающей болью, постепенно распространяющейся по всему телу, потом взрывы становятся менее мощными, но зато беспрерывными. Теперь слезы текут спокойными, неиссякающими ручьями, и ты уже не вытираешь их, но от плача в носу почему-то появляется непонятное ощущение чистоты и свежести, похожее на то, которое дают ментоловые таблетки для горла.
Проходит время, раны медленно затягиваются, смыкаются, закрываются, словно цветы по вечерам, а горе остается внутри: оно не покрывается броней, а будто обволакивается прохладной и тонкой, как лепестки, оболочкой, через которую видно, как оно пульсирует, как оно живет, и можно в любой момент дотронуться до него губами, как до холодного и чистого горного ручья, но теперь ты можешь до некоторой степени выбирать, когда хочешь общаться с горем. Однако есть одна опасность – слишком надолго забыть о нем, ибо свежее горе требует тщательного ухода: его надо регулярно доставать, как большую драгоценность, начищать до блеска, как зеркало, иначе на нем слишком быстро возникнет твердая пленка, оно покроется панцирем, и долго от этого факта отмахиваться не получится.
Когда горе обрастает панцирем, ты в каком-то смысле возвращаешься в исходную точку: вас с горем снова разделяют время и пространство, но теперь отчаяние куда сильнее, потому что ты уже знаешь, что ждать нечего. Глухое, давящее отчаяние, когда-то заполнявшее собой все пустоты, превращается в неприятную апатию, неподвижное ожидание – ожидание того, что ничего не произойдет. Наступает полное равнодушие, все вокруг тебя начинает черстветь; хочешь ухватиться за что-то, но там нет ничего, кроме смерти; хочешь что-то увидеть, а взгляд словно отскакивает, ударившись о жесткую поверхность; хочешь любить, но замечаешь, что не можешь, ибо сам покрылся такой же твердой пленкой, все чувства и ощущения застыли, ты иссыхаешь и иссякаешь, и даже собственное невыносимое одиночество уже не заставляет тебя вздрогнуть.
Разумеется, это состояние тоже длится не вечно, и постепенно ты замечаешь, что под панцирем и ледяной коркой упрямо струятся крошечные ручейки, – в какой-то момент все лопается, и ты в последний раз сливаешься воедино с горем. Но на этот раз оно уже не оглушает тебя, тело не так сильно переживает его, будто мышцы, кровеносные сосуды и суставы не могут больше участвовать во всем этом. Теперь действие переходит на сцену твоей памяти: ты раз за разом возвращаешься на выжженную пустошь, лазаешь по разрушенным руинам, где, свернувшись клубком, будто змеи, под сажей и упавшими балками прячутся осколки твоей жизни. Ты тащишь эти осколки за собой, и память становится костылем, спасительным ярмом или медным ведром; ты выносишь осколки на улицу и в безжалостно холодном свете начинаешь медленно разбирать их, испытывая тихую боль, также известную как печаль, и зажигая лампу, чтобы лучше видеть. В мастерской памяти с помощью тисков и молотка ты пытаешься выпрямить эти гнутые осколки, с бесконечным терпением собрать их в единое целое во времени, пространстве и ощущениях, но эти руины неисчерпаемы, на этом пепелище кроются такие вещи, о которых ты уже давно позабыл; так и не умершие до конца руки вдруг вцепляются в тебя, а белые своды лбов так до конца и не покрываются углями и пеплом.
Этапы горя, в обычном случае занимающие несколько месяцев или лет, мадам преодолела всего за одно короткое мгновение на закате: и шок, и первую оторопь, и роковое напряжение, и падение, и растворение, и временное застывание, и погоню за воспоминаниями, которая под стук конских копыт уносила ее все глубже и глубже, на дно самого глубокого одиночества, какое только существует в этом мире.
Солнце клонилось вниз так мучительно медленно, как будто это был самый последний закат на Земле; в море разверзся алый колодец – прямо у поросшего колючими зарослями мыса, увенчанного гигантскими пальцами скал, где огромные серые облака заполняли небо, словно вылезающая из котла пена, –