Мигель де Унамуно - Авель Санчес
– Верно, отец, но ведь вы, мужчины, так уж устроены.
– Правда твоя, дочка, правда. С тех пор я жил словно в бреду, все пережевывая и передумывая то, что казалось мне личным оскорблением, предательством…
– И это все, отец?
– Как – все?
– И больше ничего не было, только это?
– Сколько знаю… больше ничего!
Однако, произнося эти слова, бедняга как-то странно зажмурился и не мог сдержать сердцебиения.
– Теперь вы поженитесь, – продолжал он, – и будете жить со мной… Да, да… Будете жить со мной, и из твоего мужа, нового моего сына, я сделаю великого медика, мастера врачевального искусства, настоящего художника, который наверняка сравняется славой со своим отцом.
– И он допишет твой труд, отец, он мне сам сказал.
– Да, тот самый труд, который я так и не сумел написать…
– Он говорил мне, что ты в своей медицинской практике сделал гениальные находки, что твои открытия…
– Ну, уж это ты приукрашиваешь…
– Нет, нет, он мне именно так и сказал. Он считает, что ты заслуживаешь большей известности, что надо рассказать о твоей работе, и тогда тебя оценят по достоинству. Он говорит, что напишет книгу, которая принесет тебе всеобщее признание.
– Теперь уже поздно…
– Никогда не бывает поздно.
– Ах, дочка, дочка, если б вместо того чтобы заниматься этой своей дурацкой клиентурой, этой отупляющей практикой, которая не оставляет времени ни поразмыслить, ни позаниматься… если б вместо этого я всецело посвятил бы себя чистой науке, исследованию!.. То, что открыл доктор Альварес-и-Гарсиа – а смотри, как за это его превозносят! – я, твой отец, мог открыть куда раньше, я бы мог легко сделать это открытие, я ведь стоял на пороге его… Но мне приходилось трудиться, чтобы зарабатывать на жизнь…
– А разве мы так уж нуждались в деньгах?
– Нет, конечно… Но видишь ли… Однако теперь уж все это безвозвратно миновало, и начинается новая жизнь… Теперь-то уж я брошу свою клиентуру.
– Правда, отец?
– Да, когда вы поженитесь, я передам всю практику твоему будущему мужу. Конечно, на первых порах он будет работать под моим руководством. Я буду его направлять и заниматься своим делом! И мы будем жить все вместе, и у нас наступит совсем новая жизнь… совсем новая… Теперь-то я только и начну жить по-настоящему! И я буду совсем другим… другим…
– Ах, отец, как бы это было чудесно! Как я рада слышать от тебя такие слова! Наконец-то!
XXX
– Ты даже не представляешь, зачем я к тебе пришел, – сказал Хоакину Авель, появившись в дверях его кабинета.
– Представляю. Твой сын уже известил меня о твоем визите.
– Не только мой, но скоро и твой тоже. Ты не представляешь, как я рад! Именно так и должна была увенчаться наша дружба! Мой сын теперь уже почти твой сын; он уже и сейчас любит тебя как отца, а не только как учителя. Я бы даже сказал, что тебя он любит больше, чем меня…
– Ну, это уж ты хватил!.. Нет… нет… не говори так.
– Почему? Неужели ты думаешь, я ревную? Нет, я не ревнив. Видишь ли, Хоакин, если между нами и пробежало что-то…
– Не будем об этом, Авель, заклинаю тебя, не надо…
– Нет, Хоакин, надо. Именно теперь, когда мы должны породниться, теперь, когда мой сын станет твоим сыном, а твоя дочь станет моей дочерью, именно теперь мы должны совершенно искренне и откровенно объясниться друг с другом.
– Нет, ни в коем случае! Если ты только заговоришь об этом, я немедленно ухожу!
– Ну ладно, будь по-твоему! Не думай только, что я забыл или когда-нибудь забуду ту твою речь на банкете о моей картине.
– Не хочу, чтобы ты и об этом вспоминал.
– Почему же, Хоакин?
– Я так хочу уйти от прошлого! Давай говорить только о будущем…
– Но если в нашем возрасте не говорить о прошлом – о чем же тогда говорить? Ведь у нас с тобой, кроме прошлого, ничего не осталось!
– Ты не прав! – почти выкрикнул Хоакин.
– Нет, теперь мы можем жить только воспоминаниями!
– Замолчи, Авель, замолчи!
– А если правду тебе сказать, уж лучше жить воспоминаниями, чем надеждами. То, что было, то было, а что должно быть, еще сбудется ли?
– Нет, нет, никаких воспоминаний!
– В таком случае поговорим о наших детях; в них вся паша надежда.
– Вот о них – с радостью!
– Он получит в тебе разом отца и учителя…
– Да, я думаю передать ему свою клиентуру, по крайней мере ту ее часть, которая пожелает у него лечиться и которую я уже подготовил к этому. В самых тяжелых случаях я буду ему помогать.
– Спасибо, Хоакин, спасибо.
– В сущности, это и есть приданое, которое я могу дать за своей дочерью. Но жить они будут со мной.
– Сын уже сказал мне об этом. И тем не менее я думаю, что они должны обзавестись своим домом? знаешь поговорку: женился – отделился.
– Нет, с дочерью я не могу расстаться.
– Но ведь и нам не хотелось бы расставаться с сыном, как ты думаешь?
– Однако вы же так редко с ним виделись… Сам знаешь мужчина не очень-то сидит дома, а женщина почти всегда. Дочь мне необходима.
– Пусть будет по-твоему. Видишь, я человек покладистый.
– Нечего и говорить, дом этот, конечно, будет и твоим домом… твоим и Елены…
– Спасибо, Хоакин. Иного я и не ожидал.
После длительных переговоров, в ходе которых было обговорено все, что касалось будущего устройства детей, уже расставаясь, Авель посмотрел на Хоакина открытым, искренним взглядом, протянул ему руку и задушевным голосом, звучащим как эхо их далеких детских лет, прошептал: «Хоакин!» Хоакин пожал протянутую руку, и на глаза его навернулись слезы неподдельного волнения.
– Я знаю тебя с колыбели и еще ни разу не видел, чтобы ты плакал.
– Больше мы уже не будем детьми, Авель.
– Да, и это самое грустное.
На этом они расстались.
XXXI
Казалось, что с замужеством дочери когда-то такой пронзительно холодный домашний очаг Хоакина начало согревать запоздалое осеннее солнце и Хоакин зажил настоящей жизнью. Он передал врачебную практику зятю, приходя в особо тяжелых случаях на помощь ему в качестве консультанта. Впрочем, он охотно давал понять, что зять работает под его руководством.
Авелин, пользуясь записями тестя, которого он уже величал отцом и называл на ты, а также некоторыми устными его разъяснениями и указаниями, работал над книгой, обобщающей медицинскую практику доктора Хоакина Монегро. В свою книгу Авелин вносил оттенок восторженного преклонения перед учителем, чего, разумеется, не было бы в ней, если бы книгу написал сам Хоакин. «Быть может, оно и лучше, – размышлял иногда Хоакин, – гораздо лучше, что книгу пишет другой. Ведь в конце концов именно Платону, а не самому Сократу удалось так исчерпывающе убедительно изложить сократовское учение». И в самом деле, не ему же со всей надлежащей свободой – тут всегда есть риск оказаться претенциозным и нескромным – браться за такое труд: ведь не мог же он сам восхвалять собственный опыт и знания. Свой писательский дар он берег для иного труда. Именно в ту пору он и засел за написание своей «Исповеди», как он ее называл, обращенной к дочери. Дочь должна была вскрыть рукопись только после его смерти. Эта «Исповедь» должна была стать повестью о том непрерывном борении со страстью, которым была вся его жизнь, борении с тем демоном, с которым он сражался почти с малолетства и вплоть до момента когда приступил к работе над «Исповедью». Хоакин писал «Исповедь» для своей дочери, но он был глубоко проникнут сознанием высокого трагического смысла Собственной жизни, прожитой им под знаком одной страсти, страсти, ставшей единственным содержанием его жизни, и это сознание заставляло его лелеять надежду что однажды дочь или внуки предадут «Исповедь» печатному станку, дабы читатель преисполнился восхищения и ужаса перед ее многострадальным героем, этим мрачным страстотерпцем, который не был достаточно распознан своими современниками. Хоакин полагал себя личностью исключительной, а потому и более подверженной мукам и страданиям, душой, от рождения отмеченной божественной печатью высокого предопределения.
«Вся моя жизнь, – писал он в «Исповеди», обращаясь к дочери, – была одним непрестанно сжигавшим меня огнем, но я не променял бы ее ни на чью другую. Я ненавидел, как никто другой не сумел бы ненавидеть, и это потому только, что я, как никто другой, чувствовал высшую несправедливость мирской славы и милостей, раздаваемых судьбой. Нет, пет, то, что причинили мне родители твоего супруга, не было ни гуманно, ни благородно, это было подло; но еще стократ хуже было то, что причиняли мне другие, с чем я столкнулся уже в детстве, когда, будучи доверчивым ребенком, я искал поддержки и любви у своих сверстников. Почему они отворачивались от меня, избегали, гнали меня? Почему они так холодно меня встречали, будто кто-то их к тому принуждал? Почему они предпочитали мне мальчишку легковесного, непостоянного, эгоистичного? Все, все они отравляли мне жизнь. И тогда я понял, что мир несправедлив по изначальной своей природе и что родился я среди людей мне чуждых. В этом – в невозможности родиться среди своих – и заключалось мое несчастье. Пресмыкательство, неприкрытая грубость окружающих сгубили меня».