Восставшие из небытия. Антология писателей Ди-Пи и второй эмиграции - Владимир Вениаминович Агеносов
Дождь идет и я иду,
Потому что я в калошах.
Ну, а как босая лошадь?!
Взрослые не поняли обуревавшего меня сознания мировой неправды. Они даже улыбались:
Но ведь и твой отец без калош.
Он – офицер. Военные калош не носят. А Гнедко – наш, он штатский, не строевой. И у отца сапоги. Что они – фунт дыма?..
Я бережно сложил вчетверо листок со своими первыми в жизни стихами, положил его в карман вместе с половиной купленных мне сегодня карамелек, – и неприметно юркнул на конюшню.
– Кушай, бедный, кушай, Гнедко, – угощал я лошадь карамельками прямо с липкой ладошки.
Гнедко деликатно брал сладости своими нежными бархатными губами, а я не мог вдосталь наумиляться своей доброте и справедливости.
1974
О лошади, которая давно
Для пятилетнего совершенная загадка – ум и чувство справедливости взрослых. Нет, взрослые, очевидно, до чего-то не доросли.
Была вот у нас, как и во всех тогдашних интеллигентных семьях, толстенная книга в переплете цвета схимнического гроба. Звалась эта глыба «Русской Музой», и была составлена по всем правилам тогдашнего социал-этического слезомудрия. Были там чудовищные вирши всяческих Михайловых, Гольц-Миллеров, Надсонов, П.Я. -но были все-таки и Пушкин, и Лермонтов. И прочли мне оттуда «Песнь о Вещем Олеге», до слез меня возмутившую. Как! Верного, доброго коня сослали до смерти куда-то из-за предсказания выжившего из ума кудесника!
Когда – после обеда – взрослые ушли к кому-то в гости, я, вооружившись ножницами и клеем, всецело погрузился в вырезывание гнусных страниц из «Русской Музы». Если же на оборотной стороне зловредного стихотворения было напечатано произведение мало-мальски морально приемлемое, я просто склеивал вместе возмущавшие меня страницы. Мое рвение не пощадило и случайно встретившегося мне «Василия Шибанова» – зверский поступок его барина и свирепость Грозного заставили меня горько плакать.
– Это ты, болван, испортил «Музу»?! – набросился на меня отец.
– От него только и жди какой-либо каверзы, – и в кого он таким уродился? – совершенно нелепо сказала мать.
А я никак не мог уразуметь: неужели родители всерьез могут сохранять такие подлые, такие возмущающие душу рассказы и стихи? Ведь их нужно сразу же уничтожать, чтоб и духу их не было в доме.
– Но ведь Олег так зло поступил с лошадкой…
– Да ведь это – стихи, и это было уже так давно, – возразил отец.
А, значит, если лошадь, которая давно, так с ней все можно? Нет, пусть давно, а я не хочу, я не хочу, не позволю!!
1974
Духовая капелла Курта Пёрцеля
Если играть на засурдиненном эс-кларнете, звук получается трогательно-детский, наивный и нахально-визгливый при этом. Он чрезвычайно подходит для сольной партии в попури из немецких детских народных песенок, исполняемых духовой капеллой Курта Пёрцеля. Курт знает это и никому не уступает кларнетной сольной партии. Когда он повизгивает на коротком кларнете с огромной грушей сурдины в раструбе инструмента какую-нибудь «Лорелею», – Карл Иодль аккомпанирует ему на баритоне, а старый Фриц Любке играет роль органного пункта, выдувая отчаянно-низкие хриплые ноты из своей начищенной до солнечного блеска геликон-тубы. Остальной оркестр гибко подыгрывает им, а лысый хромой Ганс Герман так равнодушно выстукивает на большом барабане такт, так отчаянно бьет в тарелки, так сентиментально вызванивает на треугольнике, что опившиеся дурным пивом посетители ресторана вскидывают плечами и, подняв палец, шепчут: «вундершён!». Сам Курт Пёрцель, повернувшись к оркестру спиной, кланяется публике своим визгливым инструментом, раскачивается на пританцовывающих волосатых ногах в коротких баварских кожаных штанах, вихляет задом, и всем своим телом дирижирует капеллой. Капелла большая, человек в тридцать, и все они немолоды, самому юному из музыкантов больше сорока, а у многих лысые черепа лишь по краям как бы заклеены двумя-тремя прядями седых волос. Весь оркестр – в баварских крестьянских костюмах – коротких кожаных штанах, засаленных, как подсказывает приличие, и вышитых, как подсказывает фантазия. Белые чистейшие накрахмаленные рубашки, заправленные в штаны, кожаные помочи с овальной, кожаной же, расшитой многоцветным узором соединительной бляхой на груди, черные пропотелые около лент шляпы с высоченными белыми перьями…
Сидит на камне Лорелея
И чешет гребнем волоса…
Где я в последний раз видел эту Лорелею? Ах, да! Я видел ее в окне лучшей парикмахерской одного франконского городка. Стекло огромного окна горело на солнце кроваво-красными, фиолетовыми, синими и густыми зелеными тонами. На сиренево-зеленой скале оконного сказания сидела пышнотелая Лорелея и расчесывала золотую гриву волос. А над маленьким алым солнцем, наполовину окунувшимся уже в мутно-зеленую воду баллады, стоял в легком челноке коричнево-розовый юноша рыбак, зачарованный стеклянной песней немецкой сирены:
Рыбак себя не пожалеет —
Чарует русая коса…
Чем-то неуловимым Курт Пёрцель, сильно потраченный жизнью пятидесятилетний крепыш, напоминает, этого юного рыбака… А может быть, еще кого-то?
Как смешён Карл Иодль! Все зовут его фельдмаршалом, и Иодль не обижается. Он вообще мирного нрава, и обидеть его невозможно. У Иодля нет ни шеи, ни затылка. Круглая красная голова без единого волосика, с багровыми щеками и малиновыми жилками на мешках под маленькими блеклыми глазами какого-то неопределимого цвета, – эта голова насажена прямо на столь же круглый торс, из которого чуть выпущены толстые окорока коротышек-ног. Ни талии, ни спины, ни груди, ни живота: сплошное брюхо: фигура, как бы специально приспособленная для выдувания на баритоне мощной звуковой волны, – и когда Иодль тянется брызжущими слюной губами к своему инструменту, вы чувствуете их неслиянную нераздельность: инструмент ли вростает в Карла, или Карл выростает, как нарост на баритоне? – Да не все ли равно!..
Ах, берегись, рыбак, ундины! —
Не избежать тебе пучины…
Фриц Любке очень стар. Он носит, однако, начерненные до цвета воронова крыла усы, какие носил сам кайзер Вильгельм, за которого сражался он под Варшавой и Псковом. Кряжистый и упругий, он уверенно расставил свои круглые сизые колени и, оперев на них свою геликон-тубу, весь свирепо пузырится, рявкая и хрипя -
Но песнь