Восставшие из небытия. Антология писателей Ди-Пи и второй эмиграции - Владимир Вениаминович Агеносов
Прекрасна белая рука…
– Дзы-дрьнь-дрынн-бумм-бумм! – Ганс Герман мог бы без грима играть Смерть в каком-нибудь баварском масленичном балагане. Почему это так бывает, что ударники в оркестре всегда имеют такой тощий, безнадежный и постный вид? Безразлично глядят на свет Божий бесцветные пустые глаза. Запал глубоко и безрадостно беззубый рот. Впалая грудь и втянутый живот. Чуть кривоватые волосатые костистые ноги – все в мелкой сетке сосудов и с крупными желваками набухших вен. Сплошная мнимая величина, квадратный корень из минус единицы…
Кого мне напоминают эти оркестранты? – Вспомнил, наконец: в глухой псковской деревне Н. стоял отряд СС. Командир – обершар-фюрер Курт Пёрцель – был достаточно добродушным баварцем, исполнительным, хорошим службистом. Он был ефрейтором еще в конце первой мировой войны, и часто шутил со своим писарем Фрицем Любке, земляком и даже односельчанином:
– Фриц, фюрер также начал свою карьеру в чине ефрейтора, – на что Любке отвечал, закручивая свои вильгельмовские усы:
– Желаю и вам, господин обершарфюрер, такой же карьеры! Оба весело хохотали, а переводчик Карл Иодль прибавлял, подмигнув обоим и хлопнув себя по уемистому чреву, сжатому, как тисками, кожаным поясом с бляхой, изрекавшей «Верность – моя честь»:
– А не прикажет ли наш обершарфюрер поставить – по этому случаю – бутылочку шнапса?
И шнапс чаще всего появлялся на столе.
О политике никто из них не говорил ничего или почти ничего. Надоело. Да и изверились. Все они побывали и под Ленинградом, и в боях за Кубанское предмостное укрепление. Только иногда Пёрцель задумчиво барабанил пальцами по окну, вполголоса мурлыкая Фрицу Любке:
– Богатая, хорошая земля… И бабы здесь хорошие, красивые, крепкие, веселые… Знаешь, Фриц, как зовут мою подружку? Ее имя совсем как твое: Любке… Она жена русского унтер-офицера и очень хорошая женщина. Если бы не раса…
И он настороженно замолкал. А Любке продолжал глядеть в маленькое окно избы с пузырчатыми стеклами, за которыми догорал закат. И необозримая равнина, перерезанная рекой в зеленеющих уже берегах, манила, звала, тревожила душу чем-то непривычным, незнаемым. И Любке цедил сквозь зубы:
– После окончания войны хорошо бы получить вот именно здесь обещанное поместье, переехать сюда со всей семьей, осесть в этой богатой дикой стране… А какая здесь ширь! Никаких гор, а земля-то хороша как!
Когда Пёрцель бывал дома, он любил возиться с трехлетним мальчонкой своей подруги Любы. Мальченка уже довольно хорошо лопотал по-немецки, и вся команда перекрестила его из Вовки в Петера:
– Так будет лучше… Петер, хочешь бонбон?
Баловали его все, да и вообще деревенским ребятишкам перепадала от тоскующих по дому и родным бабам солдат не малая доля сластей и вкусных вещей. А Пёрцель носился по избе с Петером на руках, носил его на шее, качал, подбрасывал, подпевая:
Сидит на камне Лорелея
И чешет гребнем волоса…
С Любой Курт жил душа в душу. Хозяйственная, положительная, рослая и полнотелая солдатка немного научилась говорить «по-германскому», не признавая только никаких падежей и спряжений, а Пёрцель старательно заучивал по «шпрах-фюреру» «русские слова и выражения, особенно солдату необходимые»:
– Любка, пойдем шляфен…
– Нике гут, Куртик, зо фри: камрады ин хауз зайтить могут…
Люба обстирывала, обшивала Курта, кормила его вкусными русскими блюдами, переваривая и пережаривая на свой лад скучное казенное довольствие – с некоторыми туземными добавлениями. И никто в деревне не осуждал ее, ибо многие и очень многие бабы и девушки обзавелись уже немецкими камрадами и даже имели от них ребят или готовились стать матерями. Люба тоже уже несколько месяцев носила в себе маленького Вилли или Фрица.
Как-то, беспорядочно и безуспешно обстреливаемый немецкими зенитками, над деревней пролетел советский самолет, успевший сбросить что-то странное. Когда разбежавшиеся было в панике солдаты и мужики снова собрались на улице перед недавно восстановленной церковью, они, – сначала боязливо, затем осторожно, а потом всё смелее и смелее, – стали подходить к небольшому разбившемуся вдребезги ящику, и обнаружили целую пачку свивальников, пеленок и подгузничков с надписью на русском и немецком языках: «Русским бабам для их немецких ублюдков»…
Мужики и солдаты захохотали – кто и не очень весело, – а бабы пригорюнились и всплакнули. Понахмурился и Пёрцель: он не верил, что его Аннализе дождется его с войны с безгрешным лоном. Разве только скинет разок-другой…
– Ну, чего нахмурилась, – буркнул он Любе: – мужа, что ли, вспомнила?! – И уже враждебно посмотрел на нее: – Все вы, бабы, слабы на этот счет…
– Не тебе бы, Курт, меня попрекать…
– Ну, ладно…
Вечером за шнапсом собрались Пёрцель, Любке и Иодль. Все хмуро пили водку и отмахивались от Любы, предлагавшей гостям закуску.
– А они все-таки правы, эти русские свиньи-летчики… Мужчины воюют, а бабы забавляются. Кто с врагами, кто с пленными. Не дело это…
– А как без этого проживешь? Мы – солдаты, а не монахи, – подмигнул «фельдмаршал» Иодль.
Но веселая попойка так и не ладилась. Выручили вкусные любины кокорки, обильно заправленные салом, да и сама она, веселая, румяная, круглая. Как всегда бывает с веселыми и жизнерадостными русскими людьми, она для подъема настроения запела протяжную унылую русскую песню. Голос был у нее хриповатый, немного резкий, но верный. Затем, подойдя к раскричавшемуся Вовке-Петеру, она запела детскую песенку:
Пошла девка-семилетка
В сыр-дремучий лес гулять…
Солдаты развеселились, подозвали бабу с малышом – и каждый сунул Вовке тюбик немецких конфет-колечек – эфемерных и с пронзительным химическим вкусом, но радостно-пестрых. А Курт Пёрцель, обхватив Любку пониже талии и подсадив Петера на колено, запел свою излюбленную Лорелею…
Недели через две толстый переводчик Иодль допрашивал мужика, обвинявшегося в сношениях с партизанами. Иодль очень плохо знал тот смешной польско-украинский жаргон, которым говорят галичане, искренне считающие его «литературным украинским языком». Для псковского же мужика, не мигая смотревшего на допрашивавшего толстяка, этот жаргон был абсолютно непонятен.
– Он упорно запирается… скрывает правду. Я заставлю его говорить, Ганс! А ну-ка, ударь его еще разок по ребрам!
И тощий, равнодушный Ганс Герман флегматично ударял мужика по бокам, бил без злобы, без ожесточения, – по службе и долгу солдата.
Вешали мужика в сумерки у церковных ворот, согнав всю деревню на показательную казнь. Вешали его Герман и валторнист опереточной труппы откуда-то из Верхней Баварии – синеглазый плотный мужчина, хорошо и ладно скроенный и достаточно интеллигентный. Он сильно интересовался Россией, читал в немецких переводах «Войну и мир» и романы Мережковского.
Район был объявлен партизанским, и отряду было поручено – для устрашения населения – произвести экзекуцию