Пирамиды - Виталий Александрович Жигалкин
— То есть как это? — переспросил я, почувствовав вдруг, как похолодело в груди.
— А так, — ответил он.
Я сухо сглотнул, потер лоб. Выходило, что и эти махасы, и попойки в ущельях, и встречи — все вокруг было насквозь фальшивым, грязным. Люди пели со мной песни, веселились только потому, что были у него на крючке. Все переворачивалось в моем сознании. И что-то поправить, изменить было уже невозможно.
Я выхватил из кармана деньги, всю наличность, и швырнул ему.
— Забери! Они принадлежат тебе, я фактически жил за твой счет.
— Что ты, что ты!.. — пробормотал он. — Ты меня неправильно понял…
— Нет, правильно! — ответил я.
И я в тот же день уехал, благо, что билет у меня был куплен загодя, еще дома, с открытой датой…
Я возвращался домой совершенно подавленный, уничтоженный. Знал, что теперь всю жизнь, когда бы ни вспоминал о Средней Азии, меня будет охватывать стыд. Мне все представлялось, как нехорошо, гадко думают обо мне все те люди, с которыми встречался я там, и как я был обременителен для них, постыл, а они шутили, смеялись, забавляли меня. Может, кто-то из них относился ко мне искренне, от души, но теперь все рисовалось мне в самых черных тонах. Я чувствовал себя последним подлецом на свете. И больше всего в это время жалел, что не остался до конца со змееловами. Там было все на виду, там со мной не церемонились. Я был тем, кем был. И тогда бы, возвращаясь, пусть уставший, пусть изодравшийся и голодный, наученный злыми окриками, я все-таки бы осознавал себя человеком…
Одна в своей квартире
За шифоньер ничего не давали.
— Что ты, бабка, — говорили ей. — Да его только на дрова сейчас.
— Как на дрова? Как на дрова?! — потрясенно повторяла Софья Павловна. — Вы посмотрите только, какой он емкий, большой… А наверху петушок… посмотрите, какой петушок…
Леська краснела, слушая мать, уговаривала бросить все, сжечь, но Софья Павловна словно ополоумела — совала каждую безделушку покупателям, неуклюже расхваливала, суетилась, а потом, отчаявшись, втискивала ее куда-нибудь в чемоданы, и чемоданы просто уже трещали по швам.
— Мама, я поражаюсь, — корила ее Леська. — Ты ведь никогда не была барахольщицей. Ты же едешь ко мне, у тебя все будет. Опомнись.
Софья Павловна смотрела на Леську добрыми, немного напуганными глазами, кивала ей, вроде бы соглашаясь, но сделать с собой ничего не могла. У нее даже руки тряслись, когда она предлагала кому-нибудь свою вещь.
— Мама, постыдись! Почему ты такая жадная?
— Я разве жадная, Леся?.. Я вовсе не жадная. Мне только тяжело — столько всего, и никому это, оказывается, теперь не нужно…
Радиоприемник раскурочили прямо у нее на глазах: с лязгом своротили панель, извлекли изнутри несколько ламп, сунули ей за это помятую пятерку: «На пол-литра вермута, бабка, с легкой закусью» — и ушли. Она даже слов не могла найти от возмущения и обиды…
А когда-то ведь этот приемник стоил целую тысячу рублей. И они копили эту тысячу без малого год, отказывали себе в необходимом, ждали. Но зато потом, почти каждый вечер, в потемках, обнявшись, лежали они на кровати, а Коля крутил волноискатель, и они слушали песни про цветущий лен, про русоголовую девчонку-сговоренку, боевые марши, тихие обрывки непонятных фраз. И она порой плакала, уткнув лицо ему в плечо, в мягкую розовую медальку, оставшуюся у него после ранения, — так смутно и хорошо было ей такими вечерами…
— Мама, зачем ты расстраиваешься? — говорила ей Леська. — У меня дома комбайн: в нем и приемник, и телевизор, и магнитофон. Все, что душа твоя пожелает, понимаешь?
— Понимаю, понимаю, — отвечала Софья Павловна.
Но ее никто не понимал. И даже сосед, одинокий парень, наотрез отказался принять от нее подарки — а она принесла ему совсем еще новый медный таз, для варенья, электрическую сковородку, две кастрюли.
— Для хозяйства… обзаводитесь постепенно…
— Ну какое у меня хозяйство, Софья Павловна? — с виноватой улыбкой спрашивал он ее. — Я ведь дома не варю, не жарю… Не надо…
— Я же без денег… я просто так… как память.
— Спасибо… Но куда я с этим? У меня даже кухонного стола нет…
Софья Павловна забирала свои вещи, уносила назад, домой.
— Ну что, съела? — спрашивала ее Леська.
Она молчала, сдерживалась…
Но еще хуже было ей ночами, когда все стихало вокруг и она оставалась одна с собой. Сон не шел. Она лежала, глядя в потемки, и все старалась представить Николая Петровича живого, поговорить с ним, пожаловаться, но какие-то незнакомые люди, во множестве, мелькали у нее в сознании, смеялись, корчили рожи. И тошно, и жутко становилось ей.
«Это он за что-то обижен на меня», — думала она.
Ночи тянулись долго, без конца. Леська спала, спала неслышно, будто б и не дышала. А она привыкла засыпать лишь под уютное и убаюкивающее похрапывание Николая Петровича. И ей казалось, что теперь, наверное, никогда не сможет уснуть.
Черные пустые углы комнаты смотрели холодно, пугающе. А здесь, среди них, прошла, по сути, вся ее долгая и вроде бы и недолгая жизнь: ведь, кажется, совсем недавно, будто б только вчера, работала она девчонкой на стройке в Харькове. А уже прошло с тех пор почти сорок лет. Там ей встретился Коля, молодой, красивый, сильный, позвал в жены, уехал с ней сюда, в Сибирь.
«Как он меня любит, жалеет! — писала-хвалилась она подружкам. — Он ничего тяжелого мне не позволяет делать, рассчитал меня с работы…»
Леська родилась беспокойной, горластой и подолгу болела. У нее оказалось что-то с печенью — и надо было вовремя приготовить ей свеженькое, вовремя накормить. А после у Леськи все прошло, она даже растолстела и злилась на нее из-за этого.
Больше детей у них не было, хотя Софья Павловна и пила всякие травы и не раз лежала на сохранении в больнице.
У нее, в сущности, осталась потом только эта простенькая комнатка, в тюлях, с красивой никелированной кроватью, с петушком на шифоньере.
Софья Павловна любила, отдыхая, смотреть на петушка, яркого, с задорно поднятым хвостом. Он напоминал ей о детстве. Она частенько напевала себе: «Петушок, петушок, золотой гребешок…» — и тихо радовалась чему-то.
Леська, еще школьница, однажды застала ее за этой песенкой — подслушала за дверью, а потом как захохочет! Было очень стыдно тогда.
— Ты только не рассказывай об этом папе, — упрашивала Софья Павловна Леську. — Ладно?
Она всю жизнь почему-то немного робела перед ним, стеснялась, — должно быть, потому, что он был кормильцем,