Пирамиды - Виталий Александрович Жигалкин
А теперь вот он умер, умер неожиданно, без нее, в гостях у Леськи. Вернее, даже так: он заболел еще в дороге, чуть живой сошел с поезда, и пока все выяснилось, пока вызвали «скорую помощь», пока подготовили его к операции, — уже было поздно. Там его и похоронили, в далеком Мурманске, за Полярным кругом. И она даже не простилась с ним, не шла за гробом.
«Поэтому-то, наверное, и обижается он на меня», — думала Софья Павловна…
Утрами она поднималась рано, еще только брезжил рассвет, ходила по комнате, для чего-то пыталась навести порядок — то перекладывала одно, то передвигала другое. Леська сердилась:
— Мама, ведь еще ни свет ни заря…
— Да не спится что-то, Леся… Страшная-то уж комната стала очень, как перед побелкой. Не любила я комнату перед побелкой: все обдерешь, бывало, сместишь — не моя комната просто…
— Ложись, мама, спи, днем ведь опять у тебя дела торговые…
Софья Павловна обиженно поджимала губы от Леськиных слов, умолкала, но с Леськой все-таки было легче, чем одной.
— А помнишь, Леся, — снова заговоривала она, — тумбочка у нас была… красивая такая, стояла в том углу… — Когда у ней крышка от утюга прогорела и Коля ее выбросил, так я, бывало, первое время войду, гляну — нет ее, и сердце, веришь, прямо кровью обольется. Вот как, например, человек без глаза или без руки — такой мне моя комната тогда казалась… А тебе нравилась наша комната, Леся?.. А, Леся?
— Не знаю, не знаю, — буркала Леська.
— А нам с Колей нравилась. Я все тут расставлю, приготовлю… и все думаю, как бы вот получше убрать…
— Ложись, мама, ложись. Ночь еще на дворе…
— Да где же ночь, Леся? Уже и покупатели скоро придут…
— Дались тебе эти покупатели!..
— Но, а что же мне делать, Леся?
— Бросить, вот что делать!
— Не могу я, Леся, бросить, не могу… Дура я, или как хочешь, я и сама не знаю, что со мной… Только тяжело мне бросить так — неприкаянным, никчемным… Купят, так хоть ценить, может, будут как-то… А то останется оно тут, а его могут пинать, нагадить могут — душа у меня изболится… Я же среди них всю жизнь прожила, и радовалась-то я с ними, и плакала…
— Вот-вот, — говорила Леська. — В том-то и дело. Проторчала среди четырех стен — и теперь будто весь мир и рушится.
— А тебе разве ничего своего не жалко?
— Нисколько! — отрезала Леська.
— Как же так жить, доченька, — спрашивала Софья Павловна, — когда душа ни к чему не приросла?
— Ну не к барахлу же!
— Да разве в барахле дело?
— А в чем же?
Софья Павловна не знала, как объяснить, — садилась к Леське на раскладушку, гладила ее волосы, плечи.
— Эх доченька, доченька, бедненькая ты моя… — начинала всхлипывать она.
Леська не выносила слез: вставала, бежала на кухню за водой, поила Софью Павловну.
— Ну не надо, не надо… — говорила она, целуя ее в макушку, как ребенка. — Тут и так жизнь такая… А еще раскиснуть, рассиропиться…
Леська жила одна, получала большие деньги и ни от кого не зависела. Она всегда легко снималась с места и действительно могла в любой момент плюнуть на все свои сегодняшние углы с узлами — и смотаться хоть на край света.
И сейчас этот мамин отъезд буквально выматывал ее: она вдруг стала ловить себя на том, что ее будто тоже уже страшит собственная свобода — и с этим ей ни в какую не хотелось мириться…
Обман
Мне тогда отец казался на лесопилке самым главным. Он работал на дизеле, а от дизеля все — пилорамы, циркулярки, маятники. Его грохочущее моторное отделение было наглухо отделено от других цехов — в сущности, только навесов над рабочими площадками, продуваемыми со всех сторон, загроможденными бревнами, брусьями, досками, — и он из того отделения, через вечно покрытое бархатистой пылью и опилками окошечко, следил за всем: и то прибавлял оборотов, то сбавлял.
В ненастный день в чадное тепло моторного отделения битком набивались на перекур.
— Хоть бы у тебя, Шурка, сломалось тут что-нибудь, — устало опускался брезентовым задом на черно-засаленный бетонный пол дядя Вася, бригадир. — Умотал ты нас сегодня совсем.
И правда, доставалось им порой крепко, особенно когда шли толстые бревна: их обрубали, ворочали и так и сяк на вагонетках, приспосабливали к захватам, к раме.
Даже у дяди Васи крупным бисером проступал на голой волосатой груди пот. А он-то уж работал играючи, легко: один, с комля, закидывал на вагонетку бревно, тогда как с другого конца едва двое управлялись.
С ним все пытался соревноваться вербованный парень, Петро, — худющий, длинный, злой.
Их, вербованных, приехало несколько человек, а Петро, смачно посылавший всех, даже начальника Силкина, «по пид три черти с выбрыком», у них верховодил. Как и почему он стал верховодом, я не знаю. Был ли самым грамотным или самым решительным — трудно сказать. Но что-то же заставляет одних признавать силу и власть других?
— Ты! — упирался Петро пальцем в кого-нибудь из своих ребят. — Ты наносишь сейчас в обед солярки.
И тот, ничем внешне не хуже Петра, безропотно подчинялся.
А потом авторитет Петра начал явно падать: вскарабкается он на эстакаду, загонит за нее приладу — а скатить бревно никак не может: разворочает все кругом, взмокнет, — и только просадит бревно еще глубже в штабель.
— Идите-ка сюда, — снисходительно хмыкнув, махнет его тощим ребятам толстопузый дядя Вася. — Берите-ка вон ту вагу, сюда давайте-ка брусочек — ну и навались!..
Раз-два — без особых усилий, — и бревно, крутнувшись и взбрыкнув, чуть ли не само скатывалось на вагонетку.
Дядю Васю уважали, слушались, а он уважал и слушался отца — и это, наверное, и было основным свидетельством того, что отец главный.
Как-то, когда отец ремонтировал дизель, дядя Вася при мне заглянул в лоснящееся, едко пахучее нутро двигателя и, сосредоточенно похмурившись, сказал:
— И как ты, Шурка, во всем этом разбираешься? С ума можно сойти!..
Был на лесопилке и начальник, Силкин, — щуплый, дерганый, крикливый, — хотя начальником его называли будто бы не всерьез, шутя.
— Ну, несется сам начальник! — говорил обычно кто-нибудь вполголоса, усмехаясь и кивая на мелко семенящего по путям от бондарки Силкина. — Быть грозе!
И точно.
— Ну, что тут у тебя опять? — пытался сурово спрашивать с отца Силкин: он надвигал на серенькие глазки выгоревшие кустистые брови,