Дмитрий Григорович - Пахатник и бархатник
Волынский подогнул колени, повесил голову набок и так поразительно живо представил Галича, что все снова разразились смехом.
– Князь, которому Галич сообщил уже свою поэму в честь Цветковой, начал его упрашивать прочесть нам ее; я думал, старик начнет ломаться, – ничуть не бывало! Он берет восторженную, самодовольную позу и начинает декламировать… Больше всего, – промолвил, смеясь, Волынский, – больше всего понравились мне следующие стихи:
Я на Арарат ее поставлю И весь мир думать заставлю: «Вот та, которую я люблю!!»
– Не правда ли, это прелесть! я тотчас же и музыку сочинил… Что-то торжественное, во вкусе марша Черномора из «Руслана и Людмилы»… – заключил Волынский, подходя к роялю в сопровождении Свинцова.
– Пой, я пока оденусь: меня ждут в три часа, – сказал Слободской, направляясь к уборной.
Он возвратился, однако ж, увидев камердинера, входившего с толстыми пакетами, запечатанными пятью печатями.
Слободской сорвал обертки, положил деньги в стол и, заперев его ключиком, который носил всегда в кармане, ушел в уборную.
В продолжение четверти часа долетали до его слуха звуки фортепиано и пение, прерываемое время от времени криками «браво» и громким хлопаньем.
– Господа, – произнес Слободской, выходя в кабинет совсем уже одетый, – я предлагаю вам сделать мне сегодня маленькое удовольствие… Сегодня, как вам известно, балет; приезжайте все ко мне в ложу; ложа обыкновенная – литера Ц с левой стороны.
– Господа, – вмешался Лиговской, – отказать ему нет возможности! Знаете сами, какой день сегодня; сегодня Фанни Никошина, – нечего объяснять вам, какое значение имеет она для хозяина дома сего, – Фанни танцует сегодня свое первое па… Это некоторым образом ее дебют!
– Еще бы! непременно! Просить нечего! – заговорили присутствующие, с участием окружая Слободского, который смеялся, как человек, которому ничего больше не оставалось делать.
– Господа, да будет вам известно, – сказал окончательно развеселившийся князь, – я приеду в ложу первым; без букета никто не впускается; «c'est de rigueur!»
– Спасибо, князь! – вымолвил Слободской, – я прошу вас об этом, господа, не столько для своих целей, сколько, не шутя, для того, что надо же поощрить молоденький, начинающий талант.
– Знаем! знаем! – заметил Волынский. Все снова засмеялись.
Слободской позвонил, открыл ящик в столе и вынул несколько ассигнаций.
– Сходи сию же минуту к Казанскому собору в цветочную лавку, – сказал он, подавая деньги вошедшему камердинеру, – спроси два лучших букета из белых камелий – не забудь: белых камелий! Скажи только хозяину: для господина Слободского, – он знает! А что, коляска готова?
– Готова.
– Ну, господа, извините; надо ехать; дал слово, – заключил он, поглядывая на часы.
Все взялись за шляпы и вышли из кабинета вместе с хозяином дома.
XXXVIII
Острейх жил в Сергиевской. Слободской проскакал, следовательно, по всему Невскому и Литейной в тот час именно, когда на первой из этих улиц, даже в дурную погоду, бывает особенно людно. Коляска произвела свой всегдашний эффект.
Он имел обыкновение выезжать на страшной паре вороных, которых охотники называли «чертями и дьяволами», а остальные смертные – «лошадьми непозволительного свойства», – и при этом всегда бранили полицию, позволяющую скакать по городу во все лопатки. Такие жалобы не совсем были справедливы; полиция нисколько не была виновата, что коляска Слободского опрокидывала извозчичьи дрожки, раз задела четырех подмастерьев со шкапом на голове, а раз совсем сбила с ног и чуть не задавила какую-то старушку, проходившую через улицу. Полиция неоднократно отбирала лошадей у Слободского. Слободской ограничивался тем, что сменял кучера, покупал новую отличную пару, променивал ее на свою прежнюю, и снова «черти и дьяволы» появлялись на Невском.
Слободской вовсе не думал встретить у Острейха многочисленную компанию. Когда он приехал, общество находилось в конюшне: там началась уже выводка и продажа.
На свою долю Слободской купил маленького английского пони; он вовсе не был ему нужен, но так уж пришлось, – с языка сорвалось, как говорится. Приобретение пони внушило Слободскому мысль заказать легонький кабриолет, в котором, не обременяя маленького коня и сидя только с грумом[7], можно было бы ездить в летнее время на острова и посещать мыс Елагина острова. С такою мыслью Слободской, привыкший исполнять свои прихоти и фантазии тотчас же, не откладывая минуты, отправился к своему каретнику.
Оттуда проехал он в Большую Миллионную к сестре, с которой не видался более восьми дней.
Сестра его была женою великолепного, блистательного господина, который задавал каждую зиму роскошные балы и праздники, куда съезжался весь город, но который вместе с тем сидел постоянно без гроша денег, так что в последние два года, несмотря на строжайшие предписания докторов, не находил никакой возможности отправить жену и детей в Гапсаль для излечения здоровья.
От сестры Слободской проехал к одной светской даме, которой говорил «вы» при муже и «ты», когда супруг находился в отсутствии. Он ехал к ней единственно с тою целью, чтобы только показаться на глаза и этим способом избавить себя, хоть на время, от преследований и длинных писем, исполненных опасений, упреков, и часто, – что было всего невыносимее, – писем, закапанных слезами. Связь эта, продолжавшаяся всего десять месяцев, но стоившая ему три года постоянных и почти безнадежных ухаживаний, страх теперь ему прискучила и была в тягость. Он бросился в театральство и распускал слух о волокитстве за маленькой Фанни, в той надежде, что это, по всей вероятности, дойдет до дамы его сердца и ускорит между ними разрыв.
Узнав от швейцара, что барина нет дома, но барыня принимает, Слободской, который прежде после такого известия радостно взбегал по лестнице, страшно теперь надулся. Он надулся еще более, застав барыню совершенно одну. «Хоть бы лакей какой-нибудь торчал в дверях!..» – досадливо подумал он, ожидая начала докучливых объяснении. Он не ошибся: действительно, началась одна из тех сцен, когда женщина, чувствуя себя оскорбленною, но столько еще любящая, что мысль о разлуке тяжелей всего переносится, забывает вдруг всю мелочь самолюбия и явно, не скрываясь, отдается своему горю. Но странно, чем справедливее были ее упреки, чем обильней лились слезы, тем более и более ожесточалось сердце Слободского, тем сильнее разгоралось в его груди чувство досады и даже злобы. Наконец он встал, произнес мелодраматическим тоном: «Encore des larmes, madame! Encore des reproches! C'est horrible vraiment!..» – и торопливо вышел.
Он заехал еще в два дома, чтобы оставить карточку, и велел везти себя как можно скорее в Малую Морскую. Ему оставалось ровно столько времени, чтобы успеть переодеться. Он ехал на полуофициальный именинный обед, который можно было бы назвать обедом проклятий, потому что тот, кто давал обед, проклинал его еще за три дня, – и те, которых звали, также проклинали его в свою очередь.
Тем не менее обед прошел как нельзя лучше, хозяин и хозяйка дома были очаровательно любезны, гости также; и все весело встали из-за стола, помышляя об одном только: как бы поскорее удрать, не обижая хозяина, который, с своей стороны, думал, как бы только поскорее освободиться!
Слободской ускользнул первым. Он заехал опять домой и снова переоделся.
– В Большой театр! – закричал он, влезая в карету, которая стремглав понеслась, едва захлопнулись дверцы.
Туман, который опустился на Петербург часам к семи, был так густ, что карета несколько раз должна была останавливаться, – частью, чтобы не налететь на другие экипажи, катившие по тому же направлению, – частью потому также, что лошади скользили и спотыкались на торце, увлажненном сыростью. На театральной площади было еще хуже. Сотни экипажей стремительно неслись на площадь и храбро врезывались в туманную мглу, которая ходила волнами и постепенно сгущалась; ничего нельзя было различить. Слышались только со всех сторон крики, неистовый грохот колес и быстрый лошадиный топот.
Большей возни и суматохи не могло быть, кажется, на дне Красного моря, когда волны его, расступившись стеною, вдруг сомкнулись и закрыли фараоново войско.
Все это выпутывалось каким-то чудом и подкатывало к ярко освещенным подъездам. Из экипажей поминутно выходили воздушные, как сильфиды, дамы, которые быстро исчезали в дверях, распространяя в воздухе тонкий, благоухающий запах фиалки, ess-bouquet и гелиотропа. В коридорах было почти так же жарко, как было сыро и холодно на улице. Там уже с трудом можно было двигаться. Львы и денди всех возможных возрастов и слоев общества, офицеры всех возможных полков, дамы, молоденькие и старые, в бальных нарядах, ливрейные лакеи и капельдинеры – все это двигалось взад и вперед, взбиралось по лестницам и хлопало дверьми лож и партера.
В зале, наводненной светом, было еще шумливее. Поминутно, то тут, то там, ряды лож унизывались хорошенькими женщинами, блиставшими своими нарядами, плечами и драгоценными каменьями. Хорошо было, что с первого взгляда доставлялась возможность верно судить о том, чем именно следовало любоваться; выставлялось только то, что действительно заслуживало внимания; здесь, при всем желании усмотреть что-нибудь другое, можно было видеть одну только профиль; тут показывалась на всеобщее удивленье часть спины, от которой рябило в глазах и сладко вздрагивало сердце; там поражала чудная белизна руки с обнаженным локтем, который привлекательно лоснился на красном бархате перил. Иногда в той или другой ложе усаживалась в кресло ветхая фигура, представлявшая одну груду драгоценных камней, которые блеском своим привлекали на минуту всеобщее внимание.