Дмитрий Григорович - Пахатник и бархатник
– Полно, пожалуйста, Слободской! – с жаром заговорил белокурый молодой человек, до сих пор ходивший молча по кабинету. – Удивляюсь только, как можешь ты это говорить! Что теперь худо – никто в этом не сомневается; но что прежде было хуже – это так же верно, как то, что ты теперь в Малой Морской; дело в том, что прежде жили мы в неведении счастливом, как говорится, – о России понятия не имели; все было от нас шито да крыто; теперь начинает мы мало-помалу с ней знакомиться…
Ипатов прислушивался к речи молодого человека как к чему-то очень забавному и вместе с тем достойному сожаления; он считал всегда, что знакомство с Россией достигнуто в совершенстве, когда произнесешь слово – «тундра»; по его мнению, это легче было, чем выкурить папироску.
– Да, я утверждаю, – подхватил тот же молодой человек с прежним оживлением, – всему виновато крепостное состояние; только оно одно могло постепенно привести в такой упадок нравственность крестьянина…
– Эх, досадно, право, слушать, – сказал, нетерпеливо вставая, плотный кавалерийский ротмистр с рыжими бакенами, расходившимися веером, – у меня даже кровь в голову бросается, когда он начинает проповедывать! Знаете ли вы, Лиговской, что русский мужик во сто крат счастливее меня с вами – да-с!..
– Вот это прекрасно…
– Да, счастливее, – подхватил ротмистр, багровея. – Что ему делается! Хлебает себе щи, пичкает с утра до вечера пироги и сметану да на печке валяется… А тут, подле, жена… какая-нибудь толстая, белая, румяная баба…
Все засмеялись, кроме Лиговского.
– Превосходно знаете вы, стало быть, положение нашего простолюдина, – произнес он. – Не только не ест он пирогов, но часто нечем печь истопить – ту печь, на которой, по словам вашим, он весь день валяется!.. Слава богу, мы начинаем теперь иначе смотреть на вещи; я думаю, нет теперь человека, который не ждал бы ото всей души скорого уничтожения крепостного права; я уверен, что как только…
– Лиговской! Лиговской!.. – смеясь, закричал хозяин дома, указывая на верхний косяк двери. – Лиговской, посмотри… Ты, кажется, знаешь правило!..
К верхнему косяку пришпилен был булавкой кусок бумаги с крупною надписью: «Здесь не говорят об эманципации!»
– Скажи-ка лучше, – подхватил Слободской, – ты, который часто видишься с Берестовым, – разыграл ли он свою комедию, разошелся ли, наконец, со своей танцоркой?
– Нет, каждый день ссорятся, расходятся, потом мирятся и, снова сходятся – совершенно как старый Исаакиевский мост, – отвечал рассеянно Лиговской, – мне кажется, они век проживут таким образом.
– С этими барынями всегда легче сойтись, чем разойтись… – сказал Слободской. – Сначала они ни за что как будто не хотят начинать; потом, как начнут, ни за что не хотят кончить! Это всегдашняя история… Скажи, пожалуйста, ну а граф Пирх все еще влюблен?
– Разве он у тебя не бывает?
– Бывает, но только давно что-то блистает своим отсутствием.
– Влюблен по-прежнему! Утром проезжает своих лошадей мимо ее окон; в шесть часов вечера провожает ее карету до театра; после театра торчит на театральном подъезде…
– Но как дело его? идет успешно?
– Кажется; не знаю только, чем кончится.
– Ничем не кончится! – заметил ротмистр. – Пирх вконец промотался – даром что немец; говорят, он даже долгов не платит…
– Ну, это еще не доказательство! Долги платят теперь одни только наследники… и то в первое время своего богатства… Увидите, господа, Пирх достигнет своей цели; там, где другой берет браслетами, Пирх возьмет терпением… И наконец, что ж мудреного: оба они могут быть влюблены друг в друга…
– Какая тут любовь! – перебил Лиговской с тем же самым жаром, как говорил об эманципации и состоянии народа, – какая любовь! если есть что-нибудь у них – так просто обмен двух капризов.
– Ну, прощайте, господа! – сказал Ипатов, приподымаясь с кушетки. – Как скоро речь зашла о балете и театре, вы, по обыкновению, никогда не кончите, – прощайте, Слободской!..
– Прощайте! я тоже ухожу, – вымолвил ротмистр, пристегивая палаш. – Ты не забыл, Слободской, что обещал сегодня Острейху приехать посмотреть его лошадей?
– Нет; но стоит ли? Хороши ли лошади?
– Знатные есть кони! Я купил у него верховую.
– Доволен?
– Не совсем… Лошадь во всех статьях красива, – проговорил ротмистр, насупливая брови, – но я погорячился; нахожу в ней сухость какую-то в аллюре; своего, природного в ней мало… Понимаешь, братец, – нет под седлом фантазии; фантазии нет! Так ты приедешь?
– Да, в три часа, как обещал, – отвечал Слободской, поглядывая на булевские часы, украшавшие камин.
XXXIV
Выходя из кабинета, Ипатов и ротмистр встретили в дверях камердинера, который нес на подносе несколько конвертов, запечатанных казенною печатью.
– Сейчас с почты принесли, – проговорил камердинер, подавая их барину.
Слободской распечатал одну повестку за другою, бегло взглянул на цифру, потом придвинулся к столу, черкнул на обратной стороне доверенность на имя камердинера и велел ему, не медля ни минуты, съездить сначала в полицию для удостоверения подписи, потом в почтамт для получения денег.
Камердинер вышел.
В общей сложности, повестки объявляли о получении из разных губерний суммы в пять тысяч. Слободской ждал гораздо больше: в другое время он жестоко бы рассердился и тотчас же написал бы громовое письмо в главную свою контору. Но нынешнее утро застало его в хорошем расположении духа. Это обстоятельство спасло главную контору, а следовательно, и все, что находилось в ее зависимости, от передряг, суеты, беспокойств и даже притеснений всякого рода.
Слезно прибегаем к провидению, моля его продлить хорошее расположение духа Аркадия Андреевича Слободского.
– Слушай, Лиговской, – сказал Слободской, поворачивая кресла к молодому человеку, который стоял спиною к камину, расправив в обе стороны фалды сюртука, – я ждал ухода Ипатова и милейшего из ротмистров, чтобы пригласить тебя сегодня в ложу.
– Спасибо; все та же ложа – литера Ц с левой стороны?
– Да. Так ты приедешь?
– Непременно; но скажи, пожалуйста, – весело подхватил Лиговской, – как идут твои собственные дела с маленькой Никошиной?… О других ты расспрашиваешь, о себе никогда ничего не скажешь…
– Мои дела, – смеясь, возразил Слободской, – мои дела пока еще в будущем! Они ограничиваются утром – прогулкою по Театральной улице…
– Говорят – улица любви! – с комическим укором подсказал Лиговской. – Вступив в круг театралов, ты должен говорить их языком и называть вещи настоящим их именем.
– Вечером, когда балет, – продолжал Слободской, – сижу в ложе, где у нас происходит стрельба…
– Которая, прибавь, идет очень удовлетворительно; в прошлый вторник я сидел в креслах; едва вошел ты в ложу – она не спускала с тебя глаз; стоя за кулисами, она так же исправно на тебя постреливала… Прелесть, какая миленькая девочка! Но я не об этом… Мне хотелось узнать, не приступишь ли ты к более действительным мерам?
– Нет еще; до сих пор не мог даже хорошенько узнать, есть ли у нее какая-нибудь родственная обстановка…
– Да, это статья не последняя!
– Еще бы!
– Надо бы попросить барыню Берестова разузнать об этом… Но, впрочем, вот и Дим! Спроси у него. Здравствуй, Дим!..
XXXV
Восклицание это относилось к молодому человеку лет двадцати трех, худенькому, тщедушному, но с приятным лицом, исполненным огня и одушевления, не совсем обыкновенных. В юноше этом было что-то особенное – какая-то внутренняя притягательная сила, которая невольно влекла к нему и располагала в его пользу.
Он действительно любим был всеми, кто только знал его, – начиная с лиц высшего общества, к которому принадлежал он, и кончая скромными кружками бедных студентов и художников. Лучшим доказательством хорошей природы его служило то, что всеобщее баловство и своего рода популярность не имели на него никакого действия; он был скромнее, проще и добродушнее многих никому неведомых юношей, с которыми водил дружбу и которая, скажем мимоходом, сильно не нравилась его отцу, матери и другим родственникам.
Предрассудки и обстоятельства, его окружавшие, служили с ранних лет преградою всем его стремлениям, не дали развиться ни одному из его талантов, лишили его всякого направления; он ни на чем не остановился. А между тем уже по одному тому, за что брался он иногда, видно было, что могло бы выйти из него при других условиях. Никогда не учась рисовать, он набрасывал эскизы и композиции, которые обличали богато одаренное воображение и сильное артистическое чутье; не учась никогда музыке, он бегло разыгрывал a livre ouvert какие угодно пассажи, играл на память целые оперы; врожденное музыкальное дарование высказывалось в его вкусе, в способности быстро понимать и сильно чувствовать истинно хорошее – даже в манере петь романсы, которые передавал он часто лучше многих известных артистов. Артистическая природа еще сильнее выказывалась в его разговоре, отличавшемся живописностью и пластикой: двумя-тремя меткими выражениями умел он обрисовать живую фигуру или перенести слушателя в тот круг, который хотел изобразить. Принимаясь за книгу случайно, урывками, он прочел очень много: и здесь точно так же выбор его – показывал вкус и верное чутье. Словом, если б разделить дарования этого юноши между пятью французами и пятью англичанами, – вышло бы, наверное, десять замечательных людей. Из Дима ничего не вышло; вышел только милый, умный, занимательный малый, который с шестнадцати лет рисовал карикатуры в альбомы барынь высшего круга, пел романсы и цыганские песни в обществе камелий, был необходимым членом всех холостых обедов и попоек, являлся на всех загородных гуляньях, скачках и празднествах, на всех вечерах и пикниках с актрисами, лоретками и цыганками, – где снова пел романсы, танцевал, произносил комические спичи и пил наравне с самыми застарелыми питухами веселых сборищ.