Дмитрий Григорович - Пахатник и бархатник
Папенька его в это время неизбежно сидел в английском клубе, где провел более двадцати лет своего существования; маменька, которой давно минуло за сорок, сидела в театре или, разряженная в пух и прах, в manches courtes и decolletee, вертелась на каком-нибудь бале, окруженная роем молодых людей, в числе которых один особенно отличался всегда своим постоянством.
Дим, настоящее имя которого было Дмитрий, а фамилия граф Волынский, вошел не один к Слободскому. Его сопровождал тоже молодой человек, но только плотный, коренастый, с крутыми огромными икрами, выпяченной грудью, коротенькой шеей и шарообразною головою, обстриженной под гребенку. Господин этот, по фамилии Свинцов, был фанатическим поклонником Волынского; он точно влюблен был в него до идиотства; он не отставал от него ни на шаг, стремительно летел туда, где мог быть Волынский, – словом, не мог без него обходиться; каждое слово Волынского, каждая его выходка, каждая плохая острота имели свойство приводить Свинцова в восторг и восхищенье неописанные.
– Здравствуй, Дим! ты как нельзя кстати, – сказал Слободской, здороваясь с Волынским и пожимая руку Свинцову, которого называл всегда субъектом, вполне достойным своей фамилии, – мы говорили здесь с Лиговским о Фанни Никошиной…
– За которой он зверски ухаживает, хотя и скрывает это! – подсказал Лиговской.
– Положим!.. – перебил Слободской. – Я до сих пор не знаю, есть ли у ней родня какая-нибудь, папенька, маменька, бабушки, тетушки и т. д. – проговорил он с комической интонацией.
– Если ты точно влюблен – не испытывай, пожалуйста, моей деликатности, – сказал Дим, улыбаясь, – спроси лучше, хорошенькие ли у ней ножки; мне в тысячу раз приятнее будет тебе ответить…
– О ее ножках я и без тебя знаю!.. Из того, что ты говоришь, я должен, следовательно, заключить, что Фанни обременена многочисленным и, вдобавок, что всего прискорбнее, добродетельным семейством…
Вместо ответа Волынский подошел к роялю, сел на табурет и взял несколько аккордов.
Свинцов засуетился, поспешно поставил каску и подошел к роялю.
– Я лучше спою вам вещь, которую оба вы, и ты и Лиговской, верно, не слыхали…
– О, это превосходно!.. Восхитительно!.. Как он поет это, господа!.. Послушайте, это просто – просто восхитительно! – произнес Свинцов, сияя весь с головы до ног бессмысленным восторгом.
– Свинцов, я уже сказал, тебе раз навсегда, – меньше восторга и больше скромности в отношении ко мне, – сказал Волынский, откашливаясь.
– Что это такое? – спросили Лиговской и хозяин дома.
– «La chanson du pain» Пьера Дюпона:
Quand dans l'air et sur la riviere De moulins se tait le tic-tac…
– Слушайте!
Но не успел он спеть первой фразы, как в кабинете неожиданно явилось новое лицо.
XXXVI
На этот раз предстал господин лет уже под пятьдесят, высокий, плотный, в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, по-военному. Лицо его, брюзглое и морщинистое, как печеное яблоко, украшалось сверху коротко обстриженными волосами, посредине круто завинченными усами; и то и другое было так дурно выкрашено черною краской, что всюду просвечивала седина и рыжеватый корень; золотые очки и коричневые перчатки, которые так были широки, что сами собою сползали с пальцев, дополняли его наружный вид.
– А, князь! – закричали присутствующие в один голос.
– Bonjour! – отвечал с каким-то недовольным, нахмуренным выражением князь, поочередно пожимая всем руки.
– Что с вами? Вы сегодня, кажется, не в духе, – спросил Слободской.
– Нет… ничего… – возразил князь, насупливая брови.
– Полно врать, пожалуйста! – крикнул Волынский, который со всеми решительно, даже с дряхлыми стариками, был на ты, – все знают, что такое!..
– Если знаете, стало быть, спрашивать нечего! – сухо возразил князь, принимаясь ходить из угла в угол по кабинету.
– Сам рассуди, братец, – начал Волынский умышленно серьезным тоном, – как же ты хочешь, чтобы Фисочка Вишнякова, которой, скажем мимоходом, протежируешь ты чорт знает из чего, нашла себе обожателя? Не сам ли ты уверил ее, что у нее есть талант, бегал к театральному начальству и хлопотал, чтобы перевели ее из балета в Александрийский театр; кто ее там увидит? Останься она в балете – другое дело!.. И, наконец, талант ее совсем не из тех, который может обратить на нее внимание…
– Совсем не о таланте речь! – с жаром заговорил князь, – я говорю только, – вот девушка с самыми блистательными условиями, молоденькая, хорошенькая, ангельски кроткого характера, не имеющая никакого родства, кроме старой бабушки, которая безвыездно живет в Кронштадте, и при всем том девушка эта никого не находит, кто бы обратил на нее внимание! Да знаете ли вы: elle n'a pas de chemises! – понижая голос и с сильным драматическим оттенком добавил князь, не замечавший, что присутствующие переглядывались и посмеивались.
– Ну, так купи ей дюжину рубашек – и делу конец! – сказал Волынский.
– Не могу же я одевать всю дирекцию! – возразил князь патетически, – да, господа, это просто срам! – подхватил он с возраставшим негодованием. – В прежнее время этого бы не случилось! Нынешняя молодежь – просто дрянь!.. Да!.. Это какие-то вялые сосульки, и больше ничего! Я не могу говорить… об этом равнодушно… Это… просто чорт знает что такое!
Всего замечательнее было то, что князь в негодовании своем был как нельзя более искренен. Проведя более тридцати лет в театральном обществе, в пользу которого отказался от своего собственного, он так с ним сблизился и сроднился, так усвоил себе закулисную точку зрения, что не шутя принимал к сердцу судьбу каждой неустроенной молоденькой танцовщицы или актрисы; он бился и хлопотал изо всей мочи, чтобы как-нибудь уладить дело. Для этого он давал у себя обеды, устраивал танцевальные вечера, куда приглашалась молодежь и театральные дамы, сочинял пикники, составлял в летнее время разные увеселительные прогулки, катанья в лодках и проч. и проч. Князь крестил почти во всех устроенных им семействах. Когда, с его точки зрения – которая, как мы уже сказали, была закулисная точка зрения, – удавалось ему устроить судьбу какой-нибудь Ашеньки, Пашеньки или Глашеньки, он на несколько дней совершенно перерождался, расправлял брови, не переставал мурлыкать под нос какие-то песенки и крепко потирал ладонями от восхищенья; весело постукивая тростью по плитам невского тротуара, князь подходил тогда к каждому знакомому и, радостно потирая руками, произносил:
– L'affaire est arrangee! Nous avons bacle l' affaire!
XXXVII
– Знаешь, князь, – сказал Волынский, перебирая клавиши, – не шутя тебе советую – напусти-ка ты старого Галича на свою protegee…
– Ну его, старого шута!
– Представьте, господа, этот старикашка, Галич, не шутя, кажется, рехнулся! – сказал Волынский. – Вчера сидел я с ним в ложе князя; на сцену выходит Цветкова; клянусь вам, она ни разу на нас не взглянула; напротив, умышленно даже отворачивалась; князь, который на том свете ответит за Галича, потому что первый втравил его в театр и волокитство, – князь говорит ему: «Ты ничего не замечаешь, она с тебя глаз не сводит!» Смотрю, Галич закрыл вдруг глаза, припал головою к перегородке ложи и, пожимая нам нежно руки, проговорил глухим, потухающим голосом: «Merci, merci!..»
Все засмеялись. Сам князь улыбнулся и с той минуты словно повеселел.
– Но лучше всего, это история с поэмой…
– Какой поэмой? – спросил Лиговской.
– Как! разве ты не знаешь?
– Нет.
– Галич, которого опять-таки подбил князь, сунулся на подъезд актеров после спектакля и сказал Цветковой какой-то комплимент… Та что-то ему ответила, надо думать, приятное, потому что Галич в тот же вечер полетел к старухе, сестре своей, и наотрез объявил ей о своем намерении жениться на Цветковой! Бедная старуха, говорят, покатилась на диван, и часа два не могли привести ее в чувство… Дня четыре назад сидим мы после обеда у князя, – является Галич. В жизни не видал я более уморительной и вместе с тем жалкой фигуры…
Волынский подогнул колени, повесил голову набок и так поразительно живо представил Галича, что все снова разразились смехом.
– Князь, которому Галич сообщил уже свою поэму в честь Цветковой, начал его упрашивать прочесть нам ее; я думал, старик начнет ломаться, – ничуть не бывало! Он берет восторженную, самодовольную позу и начинает декламировать… Больше всего, – промолвил, смеясь, Волынский, – больше всего понравились мне следующие стихи:
Я на Арарат ее поставлю И весь мир думать заставлю: «Вот та, которую я люблю!!»
– Не правда ли, это прелесть! я тотчас же и музыку сочинил… Что-то торжественное, во вкусе марша Черномора из «Руслана и Людмилы»… – заключил Волынский, подходя к роялю в сопровождении Свинцова.
– Пой, я пока оденусь: меня ждут в три часа, – сказал Слободской, направляясь к уборной.
Он возвратился, однако ж, увидев камердинера, входившего с толстыми пакетами, запечатанными пятью печатями.