Константин Кудиевский - Песня синих морей (Роман-легенда)
Потом он снова пришел к профессору. Опустошенный остановился в дверях, чтобы не потерять остатки сил, прислонился спиной к косяку. Не замечал, что так и не разделся, что по-прежнему держит в руках вещмешок.
— Что, Елены Михайловны дома нет? — спросил удивленно Агафонов. И так как молчание Колькино затянулось, вскинул на матроса требовательные, ждущие ответа глаза. — Ей нездоровится?
— Она умерла, — ответил Колька и не расслышал собственных слов.
Вскрикнул паровоз на окраине и тут же резко умолк, словно поспешно зажал себе рот. Профессор смотрел на Кольку расширенными глазами, стараясь и не в силах сомкнуть побелевшие, обескровленные губы. В оконной раме похрустывало расшатанное стекло. И выла где-то сирена — надрывно, со стоном, точно никак не могла горбатой спиной приподнять над домами провисшее небо.
— Возьмите, — очнулся Колька и положил на стол вещмешок. Старик непонимающе взглянул на него, затем опустил голову, и на дряблые щеки его медленно выкатилась из-под ладони блеклая, выцветшая за долгую жизнь слеза.
— Там, под кроватью… — вымолвил, тихо всхлипывая, он. — Для себя берег, но теперь…
Машинально, бездумно Колька сдвинулся с места, нагнулся. Под кроватью, покрытый старой красноармейской шинелью, стоял гроб.
— Спасибо, — напряженно выдавил он. — Только… Я приду за ним утром. А эту ночь…
— Да, да, — согласился профессор, — так будет лучше.
Колька вернулся к Елене. Осторожно поднял ее на руки, бережно, точно боясь разбудить, перенес на тахту. Потом затемнил окно, зажег на комоде плошку. Тяжело опустился на край тахты, рядом с Еленой. Взял ее руку в свои, уставился неподвижно в лицо любимой и замер.
…Ночь тянулась вне времени. Несколько раз — пять или тридцать, Колька не помнил, — начинался обстрел. Он так же не знал, далеко или близко падали снаряды, и об очередном обстреле догадывался лишь по тому, как вздрагивало пламя коптилки. Тогда по лицу Елены метались тени, напоминая то зарницы за кронштадтскими горизонтами, то отблески волн у стожарских отмелей. Лицо оживало, тени казались отражением боли или мучений, и Колька ловил себя вдруг на том, что многие фразы бесконечной беседы, которую вел он с Еленой, произносит вслух.
Еленка улыбалась ему, ибо знала, что теперь уже ничто не поколеблет ее любовь. Виделось ей море у радужных берегов, розоватая чайка, мертвые якоря кораблей, приплывших к последней пристани. Время не в силах было теперь ни состарить память ее, ни обеднить: мертвые навсегда остаются юными.
Кто сказал, что смерть убивает любовь? Она лишь воплощает ее в неподвижную форму — в мрамор памятника. Мрамору же неведомы ни утешения живых, ни их смиренность пред временем, ни зов будущего, заживляющий раны. Но печальное, задумчивое забытье мрамора переживает века. Древние статуи, которые мы находим, наверное, тоже хранят в себе память былых привязанностей и встреч. Может быть, потому они так молчаливы. Но если долго смотреть им в глаза, если уверить их в том, что сердце твое отнюдь не скупое, древние женщины очнутся от мраморного забытья, и память их оживет. А вместе с памятью — губы, не целованные десять веков, запястья с бронзовыми браслетами, мраморные соски точеных грудей, мечтательно заждавшиеся младенческих ртов. Поднимутся плоские веки, тысячелетиями скрывавшие доверчивый взгляд, застенчиво дрогнут густые ресницы, и сердце твое обожгут зрачки — звездные, чуточку влажные, как ночи в южных морях. Скудной одеждой, оставленной им влюбленным ваятелем, женщины стыдливо прикроют нагое тело, и ты внезапно поймешь, как чисты и юны они, несмотря на века… Интересно, какого цвета глаза у мраморных женщин?
А может, вечность любящих женщин — в ином?.. Мрак океана прячет в себе смуглые изваяния Атлантиды. Туда, в глубину, женщины древнего континента унесли недосказанные слова любви. Кожа у этих женщин, омытая лавандовым маслом, вовсе не похожа на мрамор, губы их, пляски и руки в звенящих кольцах — нетерпеливы. Им ненавистно забытье, и они — который уж век — жалуются пучинам на одиночество, и зовут, зовут, зовут… И так же, который уж век, эти жалобы вместе с зовом выплескивает море на берег прибоем, таким же завораживающим и не имеющим окончания, как и недосказанные слова любви.
Море многим грезится женщиной. Не случайно ревнуют к нему парней рыбачки на берегу. Но кто посмеет ревновать его, Кольку, к Елене! К ее синему платью, сотканному из тумана! К синим ее волосам с гребнем из лунной дорожки! К звучному имени ее — Вест-тень-зюйд! И к глазам, по которым привык он водить корабль! Он будет встречаться с ней очень часто: всякий раз, как скроются берега. А может, совсем поселиться за горизонтом? На рассвете вместе с Еленкой слушать Песню синих морей, потом расчесывать синие Еленкины волосы, высвобождая из них неосторожные звезды. А вечером, зацеловав ее до колыбельной усталости, укачивать на волне, ревниво следя, чтобы те же звезды не потревожили сонных ресниц любимой… Почему же сейчас Еленка не приподнимет ресниц?
…Ветер со снегом бился в оконные стекла. Морозное оцепенение города проникало и в комнату — скованная, студеная тишина накапливалась в углах. Пламя коптилки съежилось, уменьшилось, сжалось в комочек, не в силах согреть даже самое себя.
— Тебе не холодно? — спросил он заботливо. — Может, тебя укрыть? Или лечь рядом?
Промерзшие стены жестко, не смягчая и не глуша, отталкивали Колькин голос.
— Я знаю, Вест-тень-зюйд, почему ты не отвечаешь. Ты просто обиделась на меня за то, что долго не приходил. Но я не мог, мой любимый комочек холода, честное слово, не мог! Мне обязательно нужно было увидеть в последний раз лицо Рябошапко.
— Ты все всегда усложняешь, мальчишка… Я молчу потому, что слова отмечают время и, значит, приближают конец. А молчание — бесконечно. Бесконечно, как наша любовь.
— Но разве кому-нибудь нужно время, не отмеченное ничем?
— Надежде… Скажи, Робинзон: в той жизни, уже недоступной мне, ты все еще помнишь меня? И любишь?
— Но ведь я не ушел от тебя, я рядом!
— Спасибо, ты вновь отогрел девчонку, замерзавшую в подворотне…. Но я уже слышу гулкое эхо льда под твоими шагами и ярость кронштадтских залпов. Ты должен идти туда, иначе подумает враг, что он сильнее нашей любви.
…Где-то в комнате стучали часы — они возвращали к действительности, мешали сосредоточиться, забыться, вести беседу с Еленой. Несколько раз Кольку подмывало встать, отыскать их, остановить. Но он не решался выпустить руку любимой: ему чудилось, что эта рука медленно начала согреваться.
— Ты приходи иногда, мальчишка, рассказывай, все ли люди на нашей дороге счастливы.
— Дороги нашей больше не существует. Есть дорога блокадного Невского.
— Значит, враг своего добился? Ты отступил?
— Я? — удивился Колька.
— Без ручьев не бывает рек… Каждое сердце имеет свое заветное — в этой богатство наше и сила. И непокорность. Вот почему фашисты хотят опустошить наши души, убить в них любовь, заменив ее пустотой или звоном серебренников. И ты не смеешь, мальчишка, — во имя победы! — отрекаться от румба вест-тень-зюйд. Ты должен его отстоять. Если не для себя — для детей, для потомков. Тех, которым когда-то сказал хвастливо: «Сильно и дерзостно! Навсегда!»
— Хорошо, я клянусь. Но тогда… о какой же дороге расскажешь ты сыну?
— О блокадном Невском, о нашей борьбе. Вест-тень-зюйд ему попросту не понадобится, ибо сердце сына обретет иное счастье — свое. Быть может, румб земля-космос-земля. Или песню жаворонка над полями.
…Да, да, Еленка права: нельзя позволить врагам вытравить нашу душу. Даже смертью. А он, придавленный горем, едва не сдался, едва не смирился! Разве фашистам не все равно, отчего прекращают сопротивление: от трусости или печали? Не дождутся. Думают, кончилась в Колькином сердце Елена Лаврухина? Врут! Отныне дорога вест-тень-зюйд стала шире и более грозной, потому что вобрала в себя не только любовь, но и ненависть. Она обрела решимость и ярость, которые не знают пощады, сметают вражеские окопы и втаптывают в землю танки. Так будет! А после, когда потомки придут опять, он снова им скажет, что мы любили сильно и дерзостно. До конца! Спасибо, Еленка, за стойкость, которой ты одарила. Только зачем ты так плотно прижала ресницы? Ты же знаешь, что я люблю целовать их, когда они вздрагивают!..
Хочешь, я расскажу тебе нашу жизнь? Это было давным-давно, когда ты еще дожидалась меня. В заснеженном городе, по которому шли отряды красноармейцев — с песней и с красным знаменем. Пушистые от изморози крейсеры салютовали пушечным громом. Почуявшие весну, вздыбливались кони бронзовых памятников. И, радуясь обновлению, счастливо смеялись женщины, не опуская ресниц. Глаза у женщин этого города — загадочны и красивы, как белые ночи.
Кончалась зима, но в комнате нашей стояла в вазах черемуха. И ты, победившая смерть, была не дочерью комиссара, а маленькой женщиной, что дождалась своей поры, юной женой, еще отводящей глаза при ласках. Ты сидела на ковре, поджав под себя ноги, и пела мне о девчонке, отогретой черемухой, о чайке, которая снова поднялась в небо, и об огнях кораблей, плывущих по звездной дороге вест-тень-зюйд. Положив голову в твои колени, я слушал мелодии, пришедшие с рассветным туманом. По задумчивости хватало нам только на два припева. Мы снова встречались взглядами, снова тянулись друг к другу, и на ковер отскакивали и там замирали, как павшие часовые, проявившие стойкость пуговицы… Мелодии переселялись в нас. Крейсеры салютовали снова и снова — двум жизням, сливающимся в одну.