Константин Кудиевский - Песня синих морей (Роман-легенда)
Вечерело. Ветер, пахнущий сладковато пожарищами, поскуливал в провалах бывших витрин, в мертвых, выклеванных войною глазницах окон. Скорбно позвякивал лист железа на сорванной вывеске. В останках убитых снарядами, вывороченных с корнем домов торчали из груды развалин худые, обглоданные лопатки балок. Дома, оставшиеся в живых, молчали. В подъезды с сорванными дверьми, — «Наверное, на топливо», — мелькнуло у Кольки, вползали наметы сугробов — нетронутые и чистые, словно тысячу лет уже люди не выходили на улицу. Отсутствовали живые звуки — лесная, дремучая тишина царила над городом.
Люди двигались медленно, как в тумане. Колька сворачивал в снег, уступая тропинку, и только по едва уловимому дрожанию губ догадывался, что его благодарят… Несколько раз попадались мертвые. Они лежали, не упрекая, не жалуясь, точно понимали, что у города в эти минуты есть поважнее заботы, и потому молчаливо ждали, когда подберут их дружинники. Один стоял, прислонившись к стене, держа в руках сохраненную спичку. Устал, прислонился передохнуть — здесь его и настигла смерть. У него не хватило сил, чтобы закрыть глаза, — он продолжал смотреть на проспект, на снега, затянувшие город, на Кольку, словно спрашивал у него: «Ну, матрос! Как там смотрит в лицо захватчикам Балтика?» И так же пристально, как и мертвый, с зоркостью, доведенной до жесткости, глядели на Кольку патрули на углах — в стеганых ватниках с красногвардейской повязкой на рукаве, с винтовками в онемевших пальцах, с гранатами, торчащими из карманов.
На привокзальной площади вмерзли колесами в землю трамваи. Колька свернул направо, на табличке углового дома, запорошенной инеем, все же сумел прочесть: Лиговский проспект. Теперь до встречи с Еленой осталось совсем недолго! Помнится, Андрей объяснял, что дом Елены у самого Обводного канала, наискосок от старого, приметного собора. Где ж он, этот собор?
Невольно ускорил шаг. Теперь уже не заботился о тропинке, шагал прямо по снегу, сокращая путь. Вглядывался в даль улицы, искал глазами приметную колокольню: где же все-таки она? Почти на каждом углу бросались в глаза фанерные стрелки с корявыми буквами: «В бомбоубежище». Иногда такие надписи виднелись прямо на стенах. А рядом, с кровавыми затеками краски, предостережения: «Внимание! Во время обстрела эта сторона улицы наиболее опасна»… В потерявших значение вывесках магазинов, кинотеатров, кафе, оставшихся от былой ленинградской жизни, бродили омертвевшие ветры. Они, эти вывески, казались такими же древними, как каменные наконечники стрел, вырытые из скифских курганов. А новое бытие Ленинграда было предельно точно отражено в невзрачных и лаконичных надписях на стенах домов и листах фанеры. «Водители, тихий ход! Неразорвавшаяся бомба».
Люди на Лиговке встречались еще реже, чем на Невском. Переулки уходили в стороны от проспекта вымершими ущельями. Над ними, почти на крышах, лежало тусклое оловянное небо.
В свежих развалинах дома рылись пожарники и санитары, Над бесформенными навалами кирпича курился незлобный, издыхающий дым. Чуть поодаль, на мостовой, стоял мальчонка лет шести. Он большими глазами, полными застывшего ужаса, неотрывно смотрел на рухнувший дом. На втором этаже, над отвесным обвалом стен, сохранился угол прихожей. На вешалке мирно висели пальто и шляпы. Ветер раскачивал старинный дверной колокольчик, тот время от времени деликатно позванивал, и мальчонка растерянно повторял: «Мама из очереди пришла…»
Колька остановился, вернулся. Нащупал в мешке грудку сахару, сунул в руки мальчонке. А тот, заслышав опять колокольчик, вцепился в Колькин бушлат, просительно захныкал:
— Дяденька, я не вырос еще, не достану… Откройте мамоньке дверь.
Не было слов, чтобы ответить мальчишке, не было сил, чтобы глянуть ему в глаза. Единственное, что смог бы Колька сейчас, это взять пулемет, вогнать побелевшие пальцы в гашетку и пойти по немецким траншеям, не разбирая ни лиц, ни мольбы о пощаде, ни поднятых рук.
Мальчонку увели дружинники. А Колька долго еще стоял, растирая схваченное ознобом лицо.
Лишь пройдя затем с полквартала, он поднял отяжелевшую голову. И внезапно увидел собор: в глубине пустыря, за полуразрушенною оградой с часовенками. На куполе ступенчатой колокольни сквозь налипшие комья снега темнела старая позолота. Святые над заколоченным входом, закатив глаза, смотрели натруженно в небо, словно неопытные добровольцы-дружинники ПВО. А дальше по улице, вровень с сугробами на тротуарах, виднелись перила моста: должно быть, Обводной канал. Значит, дом Елены совсем где-то рядом.
И снова сердце затопила волна, пришедшая с румба вест-тень-зюйд… Вспомнились как-то сразу, одновременно, сплавились в единое чувство и охапка черемухи, и стожарские отмели, и доверчивый шепот Елены о комнате, полной цветов. Почти физически осязаемо выплыли из памяти губы Елены и руки — выплыли не далеким, потусторонним сном, не мечтою, а буднично, по-женски уютно, реальным ощущением жизни. Увидел вдруг множество дней впереди — дней, в которых двое любящих делят уже не только ласку и радость взаимных открытий, но и раздумья, и мужество, даже талант. Весеннее половодье чувств входит в привычное русло жизни, порывы и увлеченность сменяет иная привязанность — ровная, но и прочная, как рост ветвей. Наверное, в этой прочности лишь и возможно познать всю полноту любви. Долгие месяцы, пока шел он к заветному дому на Лиговке, грезилась встреча ему как сплошная хмельная одурь, где нет ни памяти, ни осмысленных слов, — лишь вихревая и ненасытная жажда близости. Сейчас же, когда он стоял, наконец, у дома, ему хотелось именно той спокойной, задумчивой нежности, что дарят мужчинам уже не возлюбленные, а жены, — нежности, в которой нашлись бы место и время и для раздумий, и для того, чтобы поровну разделить муки суровой блокадной зимы. Любовь не только пьянит, будоражит сердце — любовь и успокаивает его. А Колька мужским повзрослевшим чутьем угадывал, что Елена ныне больше всего нуждалась в руке, на которую можно было бы опереться. В нем пробудилась горделивая потребность покровительства, осознанное ощущение своего старшинства — старшинства не любящего мальчишки, а мужа. Видимо, именно это и родило в душе заботливую, всепрощающую до слез, почти отцовскую нежность к Елене.
Теперь их встреча виделась вовсе не так, как в прежних мечтаниях. Он с детства любил вечерние сумерки, их умиротворяющую мягкость. И потому, поглощенный нежностью к женщине, ждал, что минуты, отданные друг другу, сольются с мягкостью сумерек. А если все же оба они забудутся, потеряют власть над собой, — пусть в этом будет не его мужская настойчивость, а истосковавшаяся нетерпеливость Елены.
Ночью он поведает ей о товарищах, об Андрее, о буднях Лисьего Носа. Он будет рассказывать даже тогда, когда Елена уснет: пусть за его голосом она не услышит снарядов, пусть хоть одну блокадную ночь увидит спокойные сны. Осторожно, едва касаясь губами, чтобы не потревожить женщину, он будет целовать ее волосы, морщинки у глаз, смешные полоски более светлой кожи, оставленной на летнем загаре бретельками лифчика.
Если Елена проснется, он успокоит ее щекой. «Не пугайся, маленькая, это солнце коснулось тебя нечаянно! Спи, пусть приснится тебе дорога вест-тень-зюйд — синяя и безветренная». — «Хорошо, — засмеется Еленка, — солнцу разрешается всё. Только скажи ему, ласковый мой, пусть оно чаще бреется…»
Колька так реально представил подобный ночной разговор, что невольно провел рукой по щекам: выбрит ли? И уже поспешно начал впиваться взглядом в таблички с номерами домов… Ага, вот он, Еленушкин дом: серый, старый, громоздкий. Окна, узкие и высокие; когда-то нарядные, а ныне выщербленные карнизы; маски лепных украшений с пустыми глазами, и стены, наверное, толщиной в добрых полметра. Теперь подобных домов не строят, это остаток прежнего Петербурга. Девятнадцатый век, попавший в блокадную зиму. Быть может, одно из заснеженных окон — Еленкино?
Накануне Андрей довольно подробно все объяснил, и Колька уверенно свернул в подворотню. Двор оказался глубоким, точно колодец. В нем, несмотря на непоздний час, сгущалась вечерняя темнота. Из окон торчали самодельные трубы печурок, однако ни одна из них не дымила. Стены были закопчены, со шрамами и подпалинами. Видимо, жизни у обитателей дома уже не хватало для двора. Слежавшийся снег не тронут, затянут копотью. Тропинка к обмерзшей мусорной урне — не расчищена и не протоптана: не было здесь, видать, ни объедков, ни щепок, ни сил убирать жилье. Робкие тропки тянулись только от подворотни к дверям подъездов. Может, в них — следы и Елены? Большие, глубокие, грубые. Что ж, ленинградские женщины давно позабыли о туфлях, о маленьких торопливых ботиках с въедливыми каблучками, один отпечаток которых в снегу бросал не однажды, бывало, в трепет мужское сердце. Теперь, охраняя крупицы тепла, носили женщины валенки, сапоги, калоши, подвязанные бечевкой!.. Следы на снегу в пустом неуютном дворе рассказывали о жителях дома больше и откровеннее, нежели сами люди могли рассказать о себе.