Виктор Положий - Пепел на раны
На подворье отца ожидал Михайло. Андриан Никонович, было, его в темноте не заметил, но услышал, как в металлических петлях заскрипел деревянный брус, преграждавший въезд, — Михайло вытянул его. Потом фигура старшего мелькнула спереди, парень молча взял за уздцы лошадей и повел их.
Лошади остановились и с удовольствием зафыркали: дома. «И я тоже дома», — подумал Поливода, вытягивая ноги, давая им немного отойти после долгого сидения, но слезать не спешил, будто продолжал прислушиваться к себе и к раскинувшемуся вокруг селу. Михаил тем временем скоро принялся распрягать лошадей.
— Воз потом закати под навес, — сказал Андриан Никонович.
Михаил промолчал: в таких подсказках он не нуждался. Оглобли стукались о землю, кони, освободившись от постромков, переступали с ноги на ногу.
— Тату, — с отчаянием сказал Михаил, как будто заранее уверенный, что отец не привез хороших вестей, — вы опять ни о чем не разговаривали в районе?
— Не разговаривал и разговаривать не буду. Пора бы запомнить: пока срок не подойдет, пока восемнадцать не исполнится, никакой полиции. Порядок какой-то существует или нет?
— Пока исполнится, пока исполнится… Пока исполнится, война и закончится, ничего и не выслужишь.
— С умной головой выслужишь. А если невтерпеж с винтовкой побаловаться, иди в партизанку.
— Сейчас побегу… — буркнул сын и повел лошадей.
В хате горела коптилка, окна были занавешены темным, не пропуская свет наружу. Светлица казалась маленькой, приземистой, потолок словно навис, а стены придвинулись ближе к столу, свет красил светлицу то в красноватый, то в желтоватый цвет — на улице даже в кромешной темноте чувствовалось вольней и просторней. На столе уже исходила паром в чугунке картошка, заправленная подсолнечным маслом, стояла миска крупных огурцов. Нетронутую котомку Андриан Никонович бросил на край скамейки.
— Так за весь день и не ел? — осуждающе спросила откуда-то Мария.
— Позабыл совсем.
Он сел за стол, посмотрел на ужин, но за ложку браться не торопился, словно думал о чем-то своем. Невидимой тенью вошла Мария, плоская даже после двух детей, и неслышно поставила перед ним высокий графин на граненой ножке из темно-синего стекла, а к нему такой же, из темно-синего стекла, стаканчик, расписанный узорами, тонко позванивающий.
— Налить?
— Не надо. — Он постучал пальцем по стаканчику, отодвинул его в сторону и крикнул вслед Марии, которая незаметно вышла:
— Позови-ка Михаила.
— Да уж говорите. — Михаил стоял на пороге.
— Иди сюда и слушай внимательно. — Говорил не оглядываясь, не отрывая взгляда от темно-синего графина в узорах, что сиротливо стоял на одной ножке, от света коптилки отдававшей еще более густой темнотой.
— Налей-ка, — продолжал, скользя взглядом по тонким линиям рисунка и пытаясь не пропустить ни одного завитка, уголка, не запутаться в кружевах, а потом схватил и выпил одним глотком свою вечернюю, традиционную, обязательную, одну-единственную рюмку. — Пойдешь сейчас в Ягодное к Литуну и скажешь, пусть Орлик и Окунь завтра будут у меня: Орлик до зари, а Окунь сразу после восхода. Клюку возьми, собаки могут где-нибудь напасть. Да побыстрей!
И принялся за ужин.
6
Зельбсманн долго и пристально рассматривал Иосифа Христюка.
— Вы знаете, — сказал немного погодя, — я впервые за много лет испытываю полную неопределенность: абсолютно не представляю, какую вину вам инкриминировать, то есть с чего начать. Вина, видите ли, в принципе очевидна: путешествуя по селам, вы подстрекали народ против немецкой армии, но, если я оставлю ваши показания в той форме, в какой мне о них доложили, надо мной, когда со временем кто-то станет перечитывать протоколы, горько посмеются. Переводить же ваши слова на общепонятный язык — значит лишать их сути. Перевирать ваши показания я себе позволить не могу. Хотя бы потому, что рискую оказаться в еще более непривлекательном положении — потерпевшего поражение.
— Каждый исходит из самого себя, — ответил Христюк, пожимая плечами. — Я не знаю, какой смысл вы вкладываете в понятие «поражение».
— Наверное, такой же, как и вы, — чувствовать себя не тем, кто ты есть на самом деле…
— Выходит, и победа для нас то же, — перебил Христюк.
— Оставаться самим собой? — усмехнулся Зельбсманн.
— Да, и тогда, выходит, нам вообще не о чем разговаривать.
— В некоторой степени. Никто не хочет проигрывать, экзистенции не могут мирно сосуществовать, одна должна поглотить другую…
— Вы уже проиграли, — снова перебил Христюк, — сами понимаете, мы не в равных условиях. Вы меня уничтожите, но не вы, как личность, а с помощью машины, стоявшей за вашей спиной. Даже собственноручно расстреляв меня, вам не избавиться от чувства неполноценности: дело сделали, но за чужой счет. Я сейчас — только я, мне терять нечего, я вольный и останусь свободным до тех пор, пока смогу поступить по своему усмотрению, пока ваша пуля или петля не положат конец этому абсурду…
— Ну, хорошо, пусть так. Я уважаю убеждения других. Если они, убеждения других, существуют — то, безусловно, возникли не на пустом месте, и приходится их учитывать в своей работе. Как вы верно заметили, я тоже жажду остаться самим собой, а это возможно при том условии, если мир, который я воспринимаю, гармонирует с моими представлениями. По этой причине мы с вами здесь и разговариваем, два «я», две гармонии со своими мирами. И я вовсе не проиграю, потому что исхожу из своего, для меня наиболее существенного.
— Все это — абсурд, — возразил Христюк, — им вы еще раз подтверждаете: нам с вами не по пути. И, наконец, мне абсолютно безразлично, останетесь ли вы самим собой, или проиграете. Я же точно знаю, что со мной будет так, как я того желаю.
— Никто не склонен проигрывать, вот нам и приходится вести этот разговор. Но пора бы от общих воззрений перейти к конкретным реалиям, чтобы я смог что-то занести в протокол, хотя мне и так все понятно. Но ведь я не закон, и мне не хочется, чтобы коллеги или даже потомки обвинили меня в необъективности.
— Вот и еще одно подтверждение: никакой объективности у вас быть не может.
— Теперь мне ясно, что на общей платформе нам не сойтись. Сожалею, но наш разговор придется вести, насколько это возможно, на уровне обыденного спекулятивного сознания. Попробуем без взбрыкиваний и выкрутасов.
— Как вам угодно.
— Итак, Иосиф Христюк, 1918 года рождения, бывший студент Львовского университета, который демонстративно оставил его в сентябре 1939 года после прихода Красной Армии.
— Почему вдруг демонстративно? Я покинул университет с убеждением в бесполезности дальнейшего там своего пребывания.
— Если бы вы просто покинули, то сейчас не стали бы перебивать меня, уточняя, по какой именно причине бросили, учебу.
— А если бы промолчал, то получилось бы, что я ставлю знак равенства между вами и красными.
— Разве есть разница?
— Разумеется, будь одинаково, вы бы не стали иронизировать, прикрывая свое бессилие.
— Смех — оружие сильных.
— Да, но они смеются втихомолку и — над собой.
— Давайте не отклоняться, тем более, что наметился просвет в словесных облаках. Значит, вопреки абсурдности мира, красных, а точнее, коммунистов, а еще точнее, их философию — люди, судя по всему, вас интересуют мало, — подождите, не показывайте свою невоспитанность и хоть раз не перебивайте! — вы как-то вычленяете из абсурда?
— Бесспорно, ведь их система мира подвижна, она основана на диалектике. Ваша же система — железобетонная мертвая конструкция, которая отняла у человека все и закрыла ему пути возвращения к самому себе.
— Да бросьте вы! — сделал гримасу Зельбсманн. — Удивляюсь своему терпению.
— Вас удивляет не собственное терпение. Вы не уверены в своей правоте, разговаривая со мной, пытаетесь подсознательно убедить себя в ней.
— Оставим это. Я сам знаю, что мне делать.
— Безусловно, знаете: всех уничтожить, оставив часть, элиту.
— Я вам аплодирую… Итак, вы, Христюк Иосиф, как монах-философ, отправились вдруг по селам проповедовать свои взгляды; я слышал, божьих людей в народе уважают, и мне неудивительно, почему вас везде хорошо принимали. Не поняв сути вашей теории, наши агенты на всякий случай включали ваши откровения в свои отчеты, рассчитывая, что мы здесь, наверху, разберемся. Простые смертные слушали вас, разинув рты: еще бы, хоть и не хлеб обещает и не приход красных, но, что ни говори, слово божьего человека размягчает, облегчает душу, толпу всегда увлекают непонятные идеи, они нужны ей для оправдания своего прозябания. Видите, сколько бумаг накопилось, удивляюсь, как вас случайно не пристрелили. Да… Так, значит, что вы проповедовали? Ну, болтовню о жизни и спасении души я опускаю. Ничего интересного: Ближе к делу. «Война закончится только тогда, когда каждый убьет ее в себе самом». Комментарии отсутствуют, образование не позволило агенту углубиться в содержание ваших проповедей. Потрудитесь уж сами растолковать.