Виктор Положий - Пепел на раны
Партизаны его не трогают, хочешь не хочешь, им трогать его невыгодно, в Залесах сохраняется какая-то видимость законной власти, немцам не мозолит глаза, село не кажется им бесконтрольным, сидит там свой человек, а если останется без старосты, в два счета вторгнутся, и партизанам придется солоно; немцы не сильно торопятся, они ждут осени, пусть залесцы обмолотятся, выкопают картошку, а тем временем и свиньи откормятся и телята. У фашистов расчет точный, они не дураки, быстро догадались, что партизаны не собираются ни сельсовет организовывать, ни вывешивать над ним красное знамя. Стало быть, как ни крути, в центре этого клубка он, староста, и все ниточки сходятся к нему, он здесь и хозяин и бог, как и было предназначено сверху, а теперь еще и подкрепилось неистовой душевной уверенностью. С воза его не спихнули, он, как и прежде, пригодился власти, а значит, и самому себе, а причастие к политике даже или тем более к такой запутанной, как в нынешнее время, прибавляет сил и гордости, еще бы — ты не телок в стаде, а пастух.
Из стада в пастухи путь никому не заказан: а как же — все люди. Уважай порядок, будь послушен, не беги, задрав голову, следом за вечно голодными и недовольными, и, смотришь, в табуне ты что-то да значишь, идешь впереди и ведешь за собой остальных, не спеша, степенно, туда, куда пастуху хочется. Как бугай. А тебе за это подбросят то лишку сена, то свежей соломы на подстилку. А на сытых кормах и голова лучше варит, и от тебя уже не воняет за семь верст, и в компании не отворачиваются, а там и к пастухам недалеко. Он, Поливода, что, не из табуна ли вышел, не ему ли с детства дым глаза ел, когда дымоходов не было, когда налог за них платили? В шестнадцать лет, когда начал к девкам бегать, весь день провозившись в навозе, появились у него свои, личные сапоги, собственно, и не сапоги, а постолы — привязал к деревянным колодкам голенища от старых отцовских сапог да смазал все это дегтем…
Спасибо отцу, который, сам уже потеряв надежду выбиться в люди, сумел надоумить, выделить среди девяти братьев и сестер, не проглядел, заметил, что уже с пяти лет — не из страха отведать кочерги и без тупого смирения — Андриан вставал на зорьке и гнал на луг гусей, и чужих и своих, тогда как других силой нужно было вытаскивать из-под лохмотьев, а малыш знал, что так заведено и так надо. Поэтому и в польскую школу Андриан ходил не только зимой, как большинство детей, осенью и весной помогавших родителям по хозяйству, а положенный срок; с уроков кататься босиком по льду не убегал — не наказания боялся, нет: подумаешь, только и делов, отстоять час коленями на горохе, а чтобы учительница не обзывала его быдлом и не жаловалась отцу, который успехи сына оплачивал лучшим куском со стола и одежонку справлял лучшую, чем у одногодков, да и приличней, чем доставалось братьям и сестрам. У отца даже слезы наворачивались на глаза, когда на рождество голос Андриана выделялся в школьном хоре; когда за отличную учебу и образцовое поведение приносил домой то книжечку с причудливыми рисунками, то пенал с карандашами. На радостях отец бежал к Кашперовичу, покупал литр монопольки и распивал ее с матерью и старшими детьми, малость плескал и Андриану: «Бери, пригуби, сынок, будешь знать, какая она, потому что, когда подрастешь и, знаю я, увлечешься, задавит она тебя». А выпив, начинал рассуждать: «Вот, детки, и ты, старуха, послушайте мои задумки. Наша жизнь уже кончилась. Всех вас поднять капитала у меня нет, мы даже не Кашперовичи, те телятами торгуют. Но я хочу, чтобы у нас не было обид и ругани. Вытянем Андриана сообща в люди, раз он родился таким умным и послушным, грешить здесь нечего, такая божья воля, вытянем Андриана в люди, а когда он встанет на ноги, то и нас, кто жив будет, поставит на две». Так бы и бывать, родни Андриан не чурался бы, только судьба распорядилась по-своему. Пришло время, отец и мать умерли, умер кое-кто из братьев и сестер от повальных болезней. Катерина и Дарья вышли замуж в другие села, где и живут сами по себе, а младшие Грицько и Петро, близнецы, оба служили действительную в польской кавалерии, оба и погибли в первые дни войны.
Что ни говори, отец верно рассудил, добра желал, оно к добру и шло. Когда наступило время гулять с девчатами и в хате не усидеть, отец и тогда оказал услугу. Заметив, что сын драит сапожища, пригласил во двор, сели под копной. «Гуляй, сынок, — сказал отец. — Дело молодое, что сейчас возьмешь, то и твое, но гуляй так, чтобы, согнав оскомину и насытившись, не захотелось повиснуть на ветке. Сила из тебя прет, прижмешь какую-нибудь Парасю, а она тут как тут — с животом ходит, жениться надо, а это, пока не стоишь твердо на земле, не ко времени, и будешь потом проклинать тот день и час, когда Парасю или Ганку встретил. Вот. Парубковать — штука коварная, смотри да смотри. Хряснут шворнем по башке, и весь ум как ветром сдуло. Поможем твоей беде другим способом». И отец повел его к вдовушке Вивде, там и договорились, что будет она иногда привечать Андриана, а вдовушке за это кое-какие пожитки подбросят. И пропала у Андриана охота к девчатам, разве что ради интереса поиграется с какой на завалинке, но поскольку чувствовал себя на гульбищах обособленно, интерес этот появлялся редко, да и то, чтобы не выделяться, горделивость никогда никого к добру не приводит. Жениться, однако, пришлось: мужчине, чтобы его считали серьезным и степенным, а не перекати-полем, надо жениться, вот Андриан и сосватал дьякову дочь, а не первую встречную, сам он к тому времени уже состоял писарем при Харитонюке, тогдашнем старосте.
Мария, его жена, была худая и бледная, казалась даже желтой, как свежая сосновая доска, рыжая и немного веснушчатая — и холодная. Зато держала чистоту, умела готовить, начальство к ним заезжало охотно, и вскоре неграмотный Харитонюк, разговаривающий только с помощью кулаков, освободил должность старосты. Поливода занял его место, но выше подниматься у него и мысли не возникало, и так слава богу — из грязи в князи, куда уж выше, каждому отмерен его аршин. Вот Харитонюк — дурак дураком, но и тот понял, как мир устроен; передав власть и напившись по этому повод в саду под яблоней у своего сменщика, Харитонюк припечатал к столу, волосатые красные кулаки: «Смотри, Яндриан, кабы и тебя не съели. Видишь, пчела на цветке мед берет, напилась, едва не стонет? А надолго ли? Ласточка вон шугнула, ам — и нету пчелы. А над ласточкой уже коршун круг сужает, а в коршуна охотник целится, а охотника тоже кто-то караулит… Всяк живет тем, что кого-то ест, каждому определено место на господней лестнице». И вдруг Харитонюк рассмеялся: «А между тем и цветы не перевелись, и пчелы есть, и ласточки, и коршуны, и стрелки. Гибнут слабые, зазевавшиеся, которые, как я вот, не держались крепко за свою ступень». Харитонюк говорил правду, но ведь надо быть слепым и глухим, чтобы не смыслить: так устроен мир, и можно, раз назначено, быть пчелой, ласточкой или коршуном, но лучше пастухом среди пчел, коршунов и ласточек, тогда находящийся на высшей ступени не заклюет, не раздерет тебе брюхо. Он и сам это понимал, а свергнутый Харитонюк лишь укрепил его в этой мысли.
И когда Раух сказал о Залесах, Поливода подумал: видать, так и надо, им там, наверху, виднее. От него не ускользнуло — Раух посмотрел пристальней обычного. Поливода понял, о чем без слов предупреждает комендант и ради чего откровенничает: Андриан Никонович должен позаботиться о родне, не попал бы кто в кутерьме на мушку карателей. Ценное спрятать, любой рядовой из команды может позариться, не будешь же каждому доказывать, кто ты есть. Конечно, все это в последний момент, иначе влетит в лишние уши, паники наделает и помешает акции. Как же, Поливода понимает и то, о чем умолчали, вкусы и нравы Рауха изучил досконально, слава богу, помимо всего, ежемесячно возит секретные отчеты об обстановке в селе, Раух их немедля передает шефу гестапо Ридеру, в итоге оба довольны рассудительностью, точностью и аккуратностью старосты, — подобные отчеты он писал еще для польской дифензивы, «двуйки», так что наловчился, знает запросы начальства, а начальство знает его возможности. Их отношения, понимание с полуслова были больше, чем просто служебные отношения, и установились еще с первых дней знакомства, а в ту пору далеко не все утихло, улеглось после отступления красных. Как-то раз один из бандеровцев, балда, их часть проходила через Залесы, сдуру или спьяну пульнул ручным пулеметом вслед немецкому самолетику, возившему почту из Ратно в Кобрин. Пролетая теперь над селом, летчик обязательно сбрасывал пару легких бомб, два раза в день, не отклоняясь от курса и особенно не целясь, наугад — одну хату разрушил-таки, — все в это время прятались, а староста думал, что село хоть и не виновато, должно расплачиваться за чужие грехи, коль это произошло на его территории. Потом бомба угодила в стадо, убила бычка и несколько коров ранила. Видать, летчик заупрямился и добром это не кончится. Группа крестьян, остальные согласно кивали, упрашивала старосту: ты власть, ты и должен как-то отвести беду. Поливода сообразил быстро: несите от каждого двора по столько-то, и вскоре поставил на воз две корзины яиц, завернул в белое рядно большой кусок жареной свинины, нашлось место и для морошки, чтобы не завонялась в дороге, переложили ее крапивой, а самогона насливали двухведерную бутыль. И поехал Поливода к Рауху не просто как староста, а как посланец, и на следующий день, хоть народ по привычке и спрятался, жужжание самолетика было мирным и успокаивающим.