Михаило Лалич - Облава
Вне себя от бешенства он рычал, бил себя в грудь, стонал, показывал рану, поминал немецкую фуражку, бормотал, что ему известны все тайные коммунисты и что он с ними разделается. Ему поднесли ракии, чтобы он угомонился. Это помогло, но ненадолго. Увидев сквозь дым костра Ахилла и четырех карабинеров, он вскочил и полез к ним целоваться. Ему казалось, будто он вечность их не видел, и с иными целовался по два, по три раза, отсюда он заключил, что карабинеров много и что они настоящие его друзья и родичи. Раззадоренный таким количеством родни, он налетел на Арифа Блачанаца:
— Ну-ка говори, свиное отродье, куда ты запрятал коммуниста!
— Отстань, Чазим, чего ты ко мне сегодня пристал!
— Нет, нет, выкладывай начистоту! Я его убил, он мой, а ты его украл!
— Не размахивай руками, Чазим! Брось, меня на испуг не возьмешь!
— Возьму, свиное отродье! Так сейчас испугаешься, что копыта протянешь. — И Чазим дал ему затрещину.
Чулаф Арифа перелетел через костер. В ответ Чазим получил удар прикладом в живот. Он согнулся в три погибели от боли, недоумевая, как смог и посмел его ударить этот низкорослый гаденыш. А тем временем родичи Арифа, давно уже точившие зуб на Чазима, выхватив из огня головешки, принялись его избивать. У них были и винтовки и палки, более подходящие для такого дела, но они почему-то считали, что Чазима, как волка или оборотня, следует бить головнями. Зашипели отлетающие в снег угли, запахло горелым сукном, дымом, поднялся крик, в котором потонули тщетные призывы Ахилла Пари успокоиться. Сбежались от других костров — смотреть и подначивать. Все смешалось, кипело, волновалось. Спокойным оставался лишь Элмаз Шаман, он сидел со злорадной улыбкой на застывшем посеревшем лице, прижав руки к левой стороне груди. Ахилл, вернувшись к нему, уселся и крикнул в ухо:
— Ты это видишь! Что они делают!?
— Кажется, бьют. Пускай бьют, он первый начал.
— Нехорошо получается. Что нужно сделать?
— Ничего, смотри, удивляйся и береги голову. Они такие: убьют, а потом каются.
— Сдурели, говоришь?
— Сдурели! И он и они! Все нынче сдурели.
— Тутти[55] сдурели. Убьют же человека!
— Пусть себе! Не бойся, все равно ничего не поправишь.
«Нельзя поправить, — бормотал он про себя, — кто может поправить, как? Зараза безумия, подобно испанке, бродит по всему миру, не щадя ни одной веры, для нее все равны. Того, кто пытается помогать или спасать, она тотчас хватает за космы и — в землю. Чабанов хватает подле овец, косарей и ворошильщиков — на лугах, горожан — в городах, взялась и за женщин. Всюду побывала, всех заразила — нет больше здоровых, спокойных, собранных людей. Если уж и мирные Шаманы заразились и стали вояками, а я капабандой у них, чего ждать от других?.. Здравомыслие исчезло, умных людей днем с огнем не сыщешь, впрочем, и раньше их немного было, а проку от них еще меньше. Таков мир: текут воды, точат камни, уходят годы, а безумие остается, меняется лишь его окраска. Прошлое пестрит от этих красок: то желтой — от желчи и голода; то белой — от костей человеческих и страха; то красной — от крови и стыда; а в конце концов появится зеленая — от травы на могилах…»
Толпа вокруг Чазима наконец поредела. Блачанацы отпустили его, выбившись из сил и дивясь его выносливости, так и не дождавшись, что он рухнет на землю. Согнувшись и вытянув вперед огромные руки, Чазим вдохнул в себя воздух, вытаращил глаза и заревел:
— Это вы меня так, а?
— Тебя, тебя! — загалдели они. — Чтоб знал, как бывает битому.
— Заплатите вы мне за это, — сказал он, ощупывая черную от ударов головнями, распухшую плешь. — Я не я буду, если не заплатите!
— Ты знаешь, где мы, вот и приходи! Как только вздумаешь, так и приходи, мы тебе еще добавим!
— Теперь вы смелые, когда на мне нет фуражки.
— Найди себе другую, как в голове засвербит. Эта тебе не Нови Пазар — давить учеников и малолеток, как ты привык!
— Коммунистов, а не малолеток, — зарычал Чазим, выпячивая грудь.
Кружилась голова, перед глазами покачивались деревья, дрожали подколенки. Позабыв про затоптанную в грязный снег винтовку, он едва дотащился до веток и повалился на них. Он ничего не понимал, особенно его удивили карабинеры: они точно призраки, а может, переодетые враги, никак не верится, чтобы настоящие карабинеры, с которыми он недавно целовался, так равнодушно смотрели на то, как его били. Уставившись на Ахилла, он крикнул:
— Надо их всех засадить в тюрьму! Чего церемониться?
— Мало-мало подожди, не торопись.
— И Арифа в тюрьму, и Таира Дусича — все они тайные коммунисты.
— Домани, допо-домани[56], пей ракию, хорошо.
— И старый Шаман заодно с ними! Ты еще не знаешь этого лиса.
Элмаз Шаман не оглянулся, он ничего не слышал. Третий раз его полоснула резкая боль в груди, он знал, что это такое: у всех Шаманов эта болезнь, она начинается внезапно и уносит на тот свет прежде, чем дотащат до постели. Ему не хочется умирать, хоть он и понимает, что никакое чудо уже не случится; жалко, что смерть настигла его здесь, далеко от дома, и что усталым людям придется тащить его, мертвого, вниз по такому снегу, и они будут проклинать его. «Не надо их мучить, — подумал он, — я могу их от этого избавить».
— Ибрагим, — позвал он внука, — подойди ко мне и слушай внимательно!
— Болит у тебя что-нибудь, дедушка?
— Болит. Если я сковырнусь, тут меня и похороните, на Ледине!
— Нет, дедушка, ты здоров, как дуб, устоишь.
— Только не хороните возле дороги, не хочу, чтобы народ пугался и рассказывал небылицы! А вот там, под тем деревом, на горке. Видишь среднее дерево?
— Вижу, дедушка.
— Вот возле него, чуть отступя, чтобы корней не повредить.
И вдруг ему стало легче, и глаза его снова прояснились. Но увидел он не этот холодный и снежный день со стрельбой и дракой, с итальянцем Ахиллом Пари, который готовит засаду коммунистам, а один из тех далеких дней, когда в здешних краях не знали о существовании ни итальянцев, ни коммунистов. То были чудесные дни, заполненные играми; босоногий мальчишка прыгал по траве и распевал на все село Гркине:
Блистала-стала-стала чудесная лунаВ ливадах-вадах-вадах у города Сараева…
Никто из его сверстников и двоюродных братьев не знал столько песен, никто не мог так долго и ладно притопывать себе в такт ногами.
Дай мне, о господи аллах,Узреть твой лик, божественный,И райские врата,И гурий красоту чудеснейших,И райские сады,И райской жизни сладость…
В те дни казалось, что аллах услышал его молитву: с весны отворялись высокие врата неба и зеленые калитки долин для чабанов и овец. Вокруг шла резня, гремели облавы, а у Шаманов в Гркине царил мир, они никого не трогали и никто их не трогал. Не заходила в Гркине и турецкая жандармерия, никогда в этом родственном селении не случалось ни воровства, ни грабежа, ни разделов или споров, которых не разрешали бы сами старейшины. Наступало теплое лето, пастухи поднимались на отроги Рачвы и смотрели сверху на родное село; надвигалась осень с райскими красотами зрелых плодов и концом пастьбы, с лунными ночами, приходила пора варить можжевеловую водку, шелушить кукурузу, приезжали торговцы из Подгорицы, Скадара и Салоник, — все были чьи-нибудь родственники или друзья, и весь мир, казалось, оплетали родственные связи и любовь. Вокруг поднимались змеи-горынычи: капитан Джюкич, и воевода Милян Вуков, и князь Никола Черногорский, но их войска останавливались в долине Караталих и до Рогоджи никогда не доходили. В чаршии открылась мусульманская школа — мейтеф, на выгоны приходили новые маленькие певцы и приносили новые песни:
Малые ребята из мейтефа,В руках у них маштрафицы[57]За пазухой суфарицы[58],Идут они к реке Кевсер[59],Чтоб набрать в маштрафицыВоды для милых матушек.
Старые драконы погибали и исчезали, приходили новые, более опасные. Начались грабежи, месть, черногорские войска перешли через Рогоджу, через Рачву и дошли до Пазара и Джяковицы, потом нагрянули австрийские войска, разгорелись бои под Рачвой, потом появились жандармы Ристо Гиздича и головорезы Юзбашича под прикрытием коварного итальянца Ахилла, а с ними и Чазим.
«Сгинут и эти, — подумал он, — и придут другие: других я уже не дождусь. Со мной покончено, я свое прожил. От уходящего всегда что-то остается, какая-нибудь отметина, знак, какое-нибудь название: Дервишево ночевье, Дервишев утес, Османовац… А этот пригорок с тремя деревьями, может быть, назовут Элмазовой могилой. Не назовут, тоже неважно — одной отметиной будет меньше на этом и без того пестром свете. Я хоть и носил винтовку, на душе греха у меня нет. Я никого не убил, не ограбил, никого не выдал. Этот свет — пестрый цвет, а человек — белый цветок яблони; цвет опадет и увянет. Каждому придет судный час — и козявке, и айве, и птичке в лесочке, и рыбке в воде, и черному муравью в земле; придет время — положат нас в гроб, а в гробу темная ночка, ни окошка, ни сеней…»