Константин Кудиевский - Песня синих морей (Роман-легенда)
Разведчик тоже присел к столу, но кружку со спиртом отодвинул.
— Не пью, друг. — И добавил: — Один раз выпил — теперь вот всю жизнь закусываю.
Сверху вниз он провел ладонями по лицу, разглаживая усталость. Тот, что дремал на полу у койки, что-то бессвязно забормотал во сне, и лейтенант оглянулся тревожно, прислушался. Потом встал, подошел к товарищу и осторожно, чтобы не разбудить его, подложил под голову свернутый ватник. Когда вернулся и снова уселся напротив Кольки, сказал с затаенной мужскою нежностью:
— Майор, летчик, Летал на транспортных самолетах, доставлял в Ленинград продовольствие. А обратными рейсами вывозил на Большую землю детишек и женщин, больных, тяжелораненых. — Разведчик зажег самокрутку, глубоко затянулся, уйдя на какой-то миг в неизвестные думы. Затем промолвил: — Как-то попался меж пассажиров один человечишко. Грязненький, рваненький, с маленьким чемоданчиком. Все молчали, даже детишки, а он всю дорогу жаловался на голод. Спрашивал у пилотов, нет ли сухарика… А потом в облаках тряхнуло машину — чемоданчик возьми и раскройся. Вывалились оттуда две головы сахара, медикаменты, банка с таблетками витаминов. Раскрыли глаза пассажиры от ужаса: как же так! В такое время увозить из голодного города сахар и витамины — то, что спасает в блокадном городе жизнь! Подошел майор поднять чемоданчик, а в нем — что бы ты думал? — золото! Серьги, браслеты, часы, даже зубные коронки! Понял, матрос? Припрятал, гадина, харчишки и менял их потом на ценности. Люди ведь в Ленинграде все отдадут за продукты. Что там коронки! — чтобы ребенка спасти, сердце выймешь и за сухарь отдашь! Закипела душа у майора. Сгреб он того пассажира вместе с его чемоданчиком, открыл бортовую дверь и скомандовал: «Прыгай!» Завертелся тот, взмолился, но ненависть у майора уже подступила к горлу. Только и услышал, как крик упал с высоты… Ну, прилетели на аэродром, доложил он начальству о происшедшем. За самосуд отдали майора под трибунал. Приговорили к семи годам. Теперь вот в штрафном батальоне вину свою искупает.
Он вздохнул, затем поднялся и размеренно, опустив задумчиво голову, зашагал из угла в угол полутемной, наполненной чадом коптилки комнаты. Под его шагами чуть слышно, по-домашнему умиротворяюще поскрипывали половицы.
— После этой разведки, наверное, снимут с него судимость, — взволнованно заметил Колька, совсем по-иному разглядывая теперь майора.
— Должны, — глухо подтвердил лейтенант. — Снова пойдет летать. — И внезапно с мечтательной теплотой, которой Колька не ожидал от него, добавил: — Небо, поди, заждалось его!
— Вас тоже теперь простят! — вымолвил Колька, желая сказать что-нибудь приятное бывшему лейтенанту и в то же время пугаясь собственной смелости, вернее солдатской прямолинейности своего сочувствия. Но разведчик, видимо, уже привык к мужским, без лишних условностей разговорам.
— Моя вина — не ровня его, — угрюмо ответил он. — Ежели и простят — сам я себя все равно не прощу. Моя вина, матрос, перед товарищами, и, чтобы ее искупить, еще шагать и шагать… Разве бумажка из трибунала, отпускающая грехи, снимает с души ощущение подлости?
Он снова уселся за стол и начал нервно свертывать новую самокрутку.
— Я служил на Северном флоте, штурманом на сторожевике, — сказал, не глядя на Кольку. Видимо, напряжение минувшей ночи все еще не улеглось в лейтенанте, искало выхода. А может быть, бесконечные думы о своей вине и судьбе — думы, с которыми было уже невмоготу оставаться один на один, требовали, чтобы разведчик высказался и тем облегчил душу. — И случилось в нашем дивизионе горе. Один из сторожевых кораблей нарвался в море на группу немецких эсминцев. Деваться было некуда приняли бой.
Дрались ребята как черти! Но силы, сам понимаешь, неравные. Решил командир отходить к острову. На острове, знал он, стоит батарея тяжелых береговых орудий. Под их прикрытие и повел он корабль.
Тяжкий был бой, матрос. И все же прорвались к острову, дотянули. А здесь произошло непредвиденное: батарея не открыла огня. Остров молчал, и у него на виду немецкие миноносцы добивали истерзанный наш корабль.
Что творилось в дивизионе, сам понимаешь… Коменданта острова отдали под суд. Когда выводили его конвойные из здания трибунала, я не стерпел и плюнул ему в лицо. — Бывший лейтенант осекся, точно никак не мог проглотить сдавленный сгусток воздуха. Воспоминания душили его — он яростно вдавливал в стол огрызок недокуренной самокрутки. — Плюнул… Поднял он на меня глаза — голубые, матрос! — и было в них что-то такое, от чего сердце мое провалилось сквозь землю. Была в них тоска измученной совести, сознания, что по его солдатской вине погибли корабль и товарищи. А я… Оказывается, имелся строгий приказ, откуда-то свыше, ни при каких обстоятельствах не открывать огня, дабы не рассекретить новую батарею. Понимаешь, матрос? Полгода длится война, а новую батарею нельзя рассекретить. Да, может, у нее, у батареи этой, за всю войну подвернулся единственный случай себя показать!.. В тот день комендант, наблюдавший бой, с нетерпением ждал, что с минуты на минуту поступит приказ открыть огонь. Но приказа не поступило. А думать и принимать решения самостоятельно он не привык. Он искренне полагал, что в великих замыслах полководца он лишь пылинка. Пылинка с нашивками полковника на рукавах…
В голосе бывшего лейтенанта сквозила сейчас неприкрытая злость.
— Ну, а я… Глаза полковника стояли передо мной, от них некуда было спрятаться. Побрел я тогда к одной Клаве. Знаешь, в каждом порту есть такая Клава, у которой в любое время суток за тройную цену найдется последняя поллитровка… Сколько я выпил в тот вечер, не помню. Проснулся ночью, взглянул на часы — и обмер. Бросился на причал, но корабля уже не оказалось. Ушел на боевую операцию.
Разведчик умолк и долго сидел неподвижно, опустив голову. Потянулся за табаком, задел нечаянно локтем кружку со спиртом, которая по-прежнему стояла перед ним, и с отвращением и брезгливостью отодвинул ее поспешно на край стола.
— Из этого боя многие не вернулись. А я вот остался жив… Понимаешь, матрос? Товарищи дрались и гибли, а я в это время спал. Проспал операцию… Меня полагалось бы расстрелять. Как последнюю гадину. Но трибунал решил, что я для расстрела молод. Дескать, много дури еще, а ума — всего на полторы лейтенантских нашивки. Оставили жить, послали в самый огонь. Что ж, за огонь спасибо. Но как же должен теперь я жить всякий день, чтобы успеть до дурацкой пули вину свою искупить? Не перед трибуналом искупить, не перед законом — перед товарищами, что не вернулись с моря! А ты говоришь, простят… Простят послужной мой список, анкету. А разве сердцу этого прощения достаточно?
Тишина в паузах утомляла, казалась гнетущей и долгой. Пламя коптилки угрюмо змеилось кверху, вытягивалось в густую липкую струйку гари, сливалось затем с темнотой, залегшей под потолком. Эта темнота не мешала воображению: оно входило в нее, не встречая преград — ни зримых, ни временных, подвластное только картинам, которые рождали пред Колькой слова разведчика. Картины были отрывочны, путанны, сменялись калейдоскопически быстро, и Кольке чудилось, что темнота перед ним наполнена жизнью тревожной и немного сумбурной. В нее, в эту жизнь, единственной вехой, реальной и наблюдаемой, врывалось лицо лейтенанта, освещенное полутенями. В узком прямоугольнике света вокруг коптилки на грубом столе устало лежала его рука; на ней, над фиолетовыми прожилками, бились тревожным и учащенным пульсом старые, с римскими цифрами на циферблате часы. Колька со страхом подумал о том, что эти часы заведены еще на плацдарме. Видимо, время не знает ни войн, ни утрат, ни боли. Оно — та бесстрастность, в которой, по сути, лишь и возможна вечность, ибо любое чувство уже означает конец и начало. Может быть, на руке или в кармане того, третьего, что лежит сейчас на единственной койке, тоже продолжают идти часы, отмеряя ненужное время; может быть, они даже спешат, равнодушно скользнув мимо выстрела, мимо пули, мимо последнего судорожного глотка открытым ртом… Значит все на земле должно измеряться не временем, а Человеком. Его раздумьями, чувствами и порывами, свершениями и подвигом, потому что бессмертие жизни, выходит, не в равнодушии и бесстрастии вечности, а в красоте и значимости будущего.
Не умея разобраться в этих раздумьях, которые он скорее улавливал сердцем, чутьем, Колька робко притронулся к руке лейтенанта. Кивнув на убитого, одними губами спросил:
— А он?
— Он жил мерцающими горизонтами, — взглянул вслед за ним на койку разведчик. — Не слыхал о таких? Бывают в южных морях. Сливаются с морем и с отсветами кораллов — летучие, как миражи. Красиво, но курса не уточнишь: измерить секстаном высоту светила при таком горизонте невозможно. А он не знал этого. Не знал, во что можно верить, чему нельзя… Сам он инженер-мостостроитель, служил в тыловой части. А в городе, где работал до этого, осталась его жена. Любил он ее, матрос, торжественно, как-то уж больно празднично. Так любить — все равно что в будние дни плавать на корабле, расцвеченном флагами: за их пестротой маяка подчас не заметишь… Даже здесь, на плацдарме, не было дня, чтобы он не рассказывал нам о ней. Красиво рассказывал. Встретились они где-то в Крыму, на горной тропе. С моря, чтобы укрыть их от взоров, наплывали белые облака, — это его слова, не мои, я бы таких не придумал… Потом, когда добрались до Ялты, пили в какой-то таверне вино с лепестками глициний.