Константин Кудиевский - Песня синих морей (Роман-легенда)
В затемненных цехах ленинградские рабочие, женщины, подростки ремонтировали танки, заваривая броню, вооружали самодельные бронепоезда, мастерили мины и автоматы. Он сам видел эти автоматы: не обточенные снаружи, с заусеницами и следами зубил, с прикладами, сработанными топором и стамеской. Тяжелые, неуклюжие, они стреляли, однако, так же метко и грозно, как автоматы самих прославленных марок. А мины, наспех обточенные на токарных станках, рвались отнюдь не хуже, нежели снаряды высоких и точных калибровок. Да, город жил — вопреки голоду, вопреки смерти, как живут под снегами, вопреки морозам и вьюгам, злаки и травы: в ожидании своего часа, весны. Город тоже ждал свою весну, верил в нее. И чтобы приблизить спасительный час, шли сейчас через расположения врага трое разведчиков. Шли, не боясь ни бога, ни черта, презирая нахальную и хвастливую силу, ту силу, что позволила фашизму расползтись по Европе от мюнхенских заплесневелых пивных до стен Ленинграда и стен Москвы. Эти трое были сильнее фашизма.
— Ну, вот он, канал, — остановился Рябошапко часа через полтора молчаливого и размеренного пути. — Давай-ка маленько осмотримся.
Граница канала отчетливо выделялась узкой хребтиной торосов. Это было замерзшее нагромождение льдин, которые вытеснили сюда, на обочину, корабли своими бортами. Дальше, теряясь в ночи, угадывался ровный и черный лед: видимо, прошлой ночью здесь плескалась чистая вода, по которой двигались в Кронштадт и обратно караваны судов. За сутки вода застыла, сковав меж своей черноты белесые, более светлые обломки старого льда. Не пойдут ли суда и нынешней ночью? Тогда отрежут они разведчиков от Кольки и мичмана холодной рекой фарватера. Не должны, операция наверняка согласована с флотом. Интересно, прочный лед на канале?
Словно угадав Колькины мысли, Рябошапко рассудительно произнес:
— Отсюда они, считай, и сами до Ольгина доберутся. Главное — перейти канал. А у них, наверное, ни багорчика путящего нет, ни шкерта.
— Что ж, пошли, — равнодушно согласился Колька. — Встретим их на той стороне канала.
Закинули автоматы за спины, удлинили фал, которым были связаны, увеличив дистанцию меж собой. Теперь уже тщательно ощупывая багром каждый сантиметр пути, Рябошапко осторожно ступил на молодой лед Морского канала. Его чернота пугала подледною глубиной. Ноги не находили надежной опоры на ребристой ряби застывшего ветра, приходилось не идти, а скользить по льду частыми маленькими шажками. Лед потрескивал под ногами резко и неожиданно, точно в нем рвались, перенапрягшись, какие-то жилы. Колька и мичман замирали на полушаге, торопливо осматривались, потом, переведя дыхание и пересилив страх, скованность ежеминутного ожидания опасности, двигались дальше.
Мысли уже не растекались, как час назад. Они неожиданно превратились в узкие, целенаправленные и недалекие, как луч карманного фонаря. К черту Вселенную! Она, эта Вселенная, приобрела вдруг для Кольки и мичмана конец и начало, ограничилась той скупою площадью темноты, в пределах которой лопались шумно под тяжестью их шагов морозные связки льда. Каждая мысль была привязана к следующему шагу и обрывалась в концах невидимых трещин. Думать стало не о чем: надо было идти.
Когда впереди вспыхивали над близким горизонтом ракеты, их отсветы тяжелым багрянцем ложились на черный, точно отлакированный лед. Невольно тянуло присесть, вобрать голову, хоть Колька и понимал, что заметить с берега его и мичмана невозможно. Отсветы медленно съеживались на льду и гасли. Темень вокруг, глубина под ногами казались тогда еще более мрачными. На смену мыслям приходило гнетущее ощущение затерянности.
Канал они одолели минут за сорок. Когда, наконец, выбрались к новой гряде торосов — противоположной границе фарватера, Рябошапко облегченно вздохнул. Устало присел на замерзшую глыбу снега, привычно потянулся за табаком. Но, видимо, вспомнил, где они и зачем, потому что тут же спрятал кисет обратно.
— Понятно, — только и произнес. О чем это он, Колька не догадался, а спрашивать было лень. Прочность льда под ногами радовала не меньше, чем если бы это оказалась земля. Забывалось даже, что теперь, они находились на вражеской половине залива, близ берега, занятого фашистами. Ни о чем не хотелось думать. Сердце медленно отходило от жесткого обруча напряженности.
— Надо бы место приметить, чтобы возвращаться тем же путем, — сказал Рябошапко. — Зараз разойдемся шагов на сорок, чтобы, случай чего, не накрыло б одной гранатой, и затаимся.
— Может, мне лучше выдвинуться вперед? — предложил Колька.
— Кончай митинг и слушай приказ, — оборвал его мичман. — Какой бы черт ни заявился, окликаю я. Опять же выхожу для переговоров. А ты себя не выказывай, будешь прикрывать. И не паникуй раньше времени, очередями не брызгайся. Тишина — залог здоровья, понял?.. Ну, a коли понял, тогда двинулись.
За полночь начал крепчать мороз. Дышать становилось труднее: слипались ноздри, у рта маскхалат покрывался густым инеем. Слезились глаза. Кончики пальцев рук, лежавших на автомате, деревенели. Холод проникал под одежду, обволакивал тело, разгоряченное недавней ходьбой. Одолевало желание двигаться, разогреться, разогнать в ногах костяную стынь. Однако раскрывать себя было опасно: приближалось расчетное время встречи с разведчиками. Кого принесет нелегкая! Придут ли сами разведчики, выполнив боевое задание, или немцы, перехватив их, троих, в пути, явятся вместо них, чтоб попытаться взять его, Кольку, и Рябошапко в качестве «языков», а заодно и разведать канал. Война есть война, и самые дерзостные расчеты нередко теряют свою точность и мудрость, едва минуют линию часовых у генеральских землянок. Поэтому Колька лишь время от времени менял положение, слыша, как твердо похрустывает на нем обмерзший маскхалат.
Клонило в сон. Эх, очутиться сейчас бы в Стожарске — в июльском, в знойном! Поваляться на раскаленных песках, обласкать глаза синевою, отогреть и горло, и грудь, самое душу парным и пахучим воздухом летней степи! Увидеть, как задремали над отмелями облака, точно устали глядеть месяцами в глубокое зеркало моря… Спят ветры, не разгоняя над побережьем устойчивый запах полыни. Обвисли на мачтах паруса, как вялые листья. И только солнце плавится над землею, над текучими горизонтами, высвечивая зеленые приглуби у причалов до самого дна, до зарывшихся в золотистый донный песок разлапистых якорей. Там, на этом песке, пробегают прозрачные тени от каждого плеска волны.
Зной над бухтой такой неподвижный и плотный, что в нем часами звенит, угасая на месте, полдневная склянка. Этот зной безуспешно стараются распилить, словно желтый одесский камень-ракушечник, работяги-кузнечики. Их невидимые опилки покрывают туманистою пыльцой плоды перезревших слив, ягоды черной смородины и раннего винограда. В сорванных в полдень ягодах ощущается привкус солнца.
Такой же привкус хранит в себе хлеб, зачерствевший па ветру. Он теплый и суховатый от солнца, похрустывает на зубах. Этого хлеба — с едва уловимым, привяленым запахом отрубей — можно наесться досыта. Особенно вкусен он с помидорами или с арбузом, а то и попросту — с крупной засолочной солью… Жареная кефаль легко разламывается вдоль спинки надвое. Она всегда почему-то пахнет обожжснной глиной кобыци и горьковатым дымком трескучего курая… По воскресеньям, помнится, отец любил закусить за обедом чарку малосольною скумбрией. Она лежала на белой тарелке, излучая голубоватый свет, сама такая ж голубоватая, словно вобрала в себя цвет Средиземного моря. Кольке чудилась в ее синеватых спинках таинственная щедрость глубин какого-нибудь Гибралтара или Босфора. Скумбрия, пожалуй, единственная сельдь, которая не требует никакой приправы. Едят ее на побережье с помидорами, а по праздничным дням — с черными лоснящимися маслинами. Эти маслины придают одесским базарам оливковый запах греческих островов… По праздникам, вслед за жирными ивасями и копченым белужьим боком, выставлялись закуски мясные: кровянка и просто домашняя колбаса, залитая смальцем, студень, зельц, который на юге зовут салтисоном, окорок, запеченный в тесте. Всякие там фаршированные перцы и баклажаны синенькие, моченые сливы и яблоки — в счет не шли: в каждом доме такое добро измерялось бочками. По весне, когда появлялась первая зелень — редис, щавель, лук, — остатки этих солений выбрасывали хозяйки ведрами под обрыв, Надзебавшись острого дарового харча, щедро сдобренного сельдереем и смородиновым листом, квохкали затем по дворам от коликов в животе отощавшие петухи… По особо торжественным дням угощали закускою городскою — тогда на столе красовались толстая телячья колбаса и непочатая красная голова голландского сыра. Но такое случалось не часто, ибо городская закуска стоила денег. А в Стожарске и рыба, и зелень, и мясо, и даже вино — испокон века свои… Да, умеют в Стожарске покушать! Разве не лучше всяких солений обычная тройная уха, сваренная из свежака прямо на берегу, в закопченном ведре! А пшенная каша с подсолнечным маслом и свежим укропом! А гороховый суп из солонины! А тюря из морских галет!.. И все ж, когда уходил он, бывало, на шхуне в Херсон или Николаев, отец нередко просил: «Ты бы, сынку, привез оттедова пресной рыбки. Окунчиков там каких, карасей или щучку. А то и коропчука прихватил бы… Наша рыба приелась, разбухла нынче на штормовых кормах: никакого вкусу в ней не осталось — один жир». И он, помнится, привозил то леща, то линков, а бывало что и царицу днепровских плавен — серебристую белизну… Но вкуснее всего, конечно, хлеб! Ржаной, пахучий, распоясанный надвое узловатым коряжистым гребнем хлеб, который мать выпекала в печи на широких капустных листьях. Если он подгорал, обрывки листьев прикипали к подовой корке. Домашний хлеб невозможно сравнить ни с чем: ни с городскими буханками-кирпичами, ни даже с розоватыми сайками и «франзолями», которыми славятся в черноморских портах греки-булочники…