Богдан Сушинский - Путь воина
– За то, чтобы это сражение было последним, – поднялся из-за стола полковник Ганжа. – Пусть поляки чтят своего короля и своих епископов, а казаки – своих гетманов и своих православных святых!
Опустошил розоватый кубок из венецианского стекла, чуть отвернувшись от стола, подбросил его и рассек на лету.
– За последнее сражение!
Для кого последнее? Для победителей, которые отныне могут диктовать свою волю на всей территории от днепровских порогов до Вислы?!
Для побежденных, которые отныне вынуждены будут увести в Польшу все свои гарнизоны, разрушить крепости и замки?
Для крупнейших польских магнатов, чье благополучие веками строилось на окропленной Божьей слезой украинской земле и на окропленных соленым потом кровавых крестьянских мозолях?
– За последнее сражение, после которого кони наши будут напоены из Вислы!
Кто там из пленных поднялся? Кто схватился за пустые ножны?
– За саблю хочешь схватиться, – подступился к гордецу полковник Мрозовицкий [47] ,сабельная его душа! А что, ему позволено. Лучший из фехтовальщиков, уже признанный первой саблей войска!
И замерло пиршество.
– Вот тебе оружие, – выхватил его из ножен первого подвернувшегося под руку казака.
– Не брезгуй, шляхтич, перед тобой польский аристократ, избравший своим рыцарским орденом казачество.
Короткая яростная схватка. Какой-то замысловатый финт, какой-то немыслимый выпад. И в падении, с разворота, скользящий удар саблей в висок. Еще один удар, уже не мести, а милосердия.
Бокалы подняли все вместе.
Прекрасное фехтование!
Потрясающий удар!
Есть кто-либо на просторах от Дона до Вислы, кто достойно сразился бы с полковником Мрозовицким?
Нет достойных!
За лучшую саблю шляхетной Польши! За польское оружие! За рыцарскую честь, доставшуюся сынам Польши еще от рыцарей Грюнвальда.
– Про Украину забыли, поганцы! – мрачно удивился полковник Ганжа, самоубийственно наполняя водкой пустые ножны сидевшего рядом польского полковника. – Совсем страх потеряли! За чьим столом роскошествуют?!
– Пей. Пей, тебе говорят! – настойчиво подбадривал кто-то из казачьих атаманов польского офицера. – Чье оружие славнее – это мы вам под Варшавой покажем. Причем очень скоро.
Почти никто не обратил внимания, как через заслон личной охраны гетмана прорвался полковник Урбач. Как вздыбил коня, да так, что чуть не выбил копытом кубок из рук Хмельницкого.
– На кол захотел, чернь поганская?! – изумился гетман.
– Весть принес.
– На пиру вестей не принимаю.
– Эту примешь, гетман, – уверенно проговорил Урбач, недоверчиво оглядывая пиршествующих. – Только не хотелось бы при всех.
– Говори. Теперь и здесь – можно.
Начальник гетманской разведки вновь настороженно осмотрел своих и чужих, не доверяя ни тем ни другим. Слишком хорошо знал, как свои становятся чужими, когда есть за что продаться врагу.
Склонившись с седла, вполголоса, почти на ухо гетману, проговорил:
– Умер король Польши. Нет больше короля Владислава.
Хмельницкий отшатнулся от него.
– Кто сообщил?
– Не сомневайся, весть правдивая, – уклончиво ответил Урбач.
– Но ведь тогда все, что мы с ним задумали… – с полупьяной непосредственностью пробормотал гетман. – Вообще вся эта бойня теряет всякий смысл. Что же теперь
– Не здесь, – прервал его полковник. – Что задумано, то задумано.
Хмельницкий поднес ему свой кубок. Рука гетмана предательски дрожала.
– От того, что выпью, он не оживет. Потому что умер уже. В Литве. В каком-то городке, черт бы его, запамятовал. Только что примчался гонец.
– К полякам?
– К тебе.
– Где он?
– В шатре.
– Но почему шепотом?
– Да потому, что не уверен, что все присутствующие здесь должны знать: о смерти короля Польши тебе сообщили уже сегодня, а не через две недели. Может, тебе, гетман, выгодно делать вид, что ничего об этой скорби поляков не ведаешь?
Хмельницкий вырвал кубок из рук Урбача, поднес к губам, но выпить так и не смог.
– Король Владислав умер… [48] – Кажется, только сейчас по-настоящему дошел до него смысл этого страшного, еще не осмысленного, с совершенно необъяснимыми и непредсказуемыми последствиями, известия. – Что же теперь? Значит, Польша осталась без короля? – вопрошал он таким же заговорщицким шепотом, каким только что ему сообщили эту странную новость.
– Даже похоронив его, Речь Посполитая все еще не смогла смириться с этим. Польша без короля, что Иисус без распятия. В Польше короля любят только за муки.
– Всех нас любят лишь до тех пор, пока страдаем и мучаемся. Как только нам открывается лик божественного просветления, страдать начинают все вокруг. От того, что не страдаем мы. И только тогда узнаем, как много врагов вокруг нас. И как мы одиноки среди толпы целующих нас и омывающих нам ноги. Так где он, этот гонец?
– В шатре. С завязанным ртом.
– Ганжа, Кривонос! На этом «поле брани» торжествовать должны не наши сабли, а наши желудки. И проследите, чтобы ни один высокородный шляхтич подняться с него до утра не смог.
– За мудрость гетмана!
– А что будем делать с Потоцким? – спросил все еще не пьянеющий полковник Глух, сидевший напротив Кривоноса.
– Он по-прежнему должен пребывать в полотняной крестьянской сорочке, под крестьянской повозкой, на попоне… – подтвердил свой приговор Хмельницкий. – Его первого отдам татарам, и даже денег не возьму. В подарок хану.
Урбач спешился и пошел вслед за Хмельницким.
– Так, говоришь, в шатре он, с завязанным ртом?
– Только сейчас я понял, почему гонцам, приносившим подобные вести, монгольские мурзы немедленно рубили головы.
– После первых побед пойдут такие вести, что не нарубишься голов наших православных, – успокоил его Хмельницкий.
– Впрочем, этот гонец не от королевы. И не от канцлера.
– То есть это не гонец, которого направили к Потоцкому?
– Он шел к нам. Того, настоящего, коронного гонца, они еще пришлют. Но это будет позже.
– Кем же послан этот? – удивился Хмельницкий.
– Мне он мог бы признаться, но только под пытками. Я не стал добиваться признания такой ценой, зная, что вам он откроется без всякого принуждения.
30
По мере того как карета медленно и тряско, словно бы переваливаясь с булыжника на булыжник, поднималась на Монмартр, кардинал Мазарини все шире открывал дверцу и, наваливаясь плечом на стенку кареты, всматривался в произраставшие из голубовато-фимиамной утренней дымки очертания Парижа.
В последнее время премьер-министр Франции поднимался сюда все чаще, как только предоставлялась возможность и позволяла погода. И всякий раз это вознесение над древней столицей Европы воспринималось им как вознесение над самим собой, над бренностью обыденного и порядком опостылевшего бытия, над всем тем кроваво-мирским и презренно-мерзким, что оставалось где-то там, внизу, в глубинах аристократических кварталов и особняков, в пригородных поселениях торгашей и ремесленников. Всего того, что оседало в пропитанных непокаянными грехами и греховными лжепокаяниями храмах; в чадных, не столько от пламени каминов, сколько от атмосферы великосветского удушья, сумрачных залах и кабинетах; в будуарах и на постоях армейского и политического бомонда.
На выступе, уходящем в сторону Сены, он приказал кучеру остановить карету, ступил на влажную от росы траву и медленно побрел в сторону мельницы. Возведенная над самым обрывом, на верхнем ярусе холма, она, непрестанно обрастая мрачными легендами и поверьями, вот уже в течение двух столетий натужно перемалывала время и судьбы. Ревматический скрип ее отлунием своим напоминал стон, вырывающийся из преисподней, а сами истрепанные ветрами и молниями крылья молитвенно тянулись к поднебесью, как руки всех тех дуэлянтов и самоубийц, которые провидчески облюбовали эти места для своих погибельных катарсисов, оспаривая это право у дуэльного рва, проложенного рядом с бульваром Рошешуар.
Ступив на самый край обрыва, Джулио Мазарини ощутил потребность броситься вниз, поскольку здесь это действо воспринималось с той же озаренной Богом восторженностью, что и вознесение на небеса; отрешиться от всего земного и суетного; забыться, ностальгически предаваясь сицилийским видениям детства. Нет, все же таилось в этом Холме Мучеников [49] нечто, сотворенное из Господней святости и сатанинских проклятий, заставляющее каждого восходящего на него впадать в иллюзорность бытия. Хорезматически отрекаясь при этом от святости запретов и творя во взбудораженной душе своей маниакальные извержения собственного величия, обреченности на славу и бессмертие.
– Ваше высокопреосвященство, – неслышно приблизился к нему офицер охраны, предусмотрительно остававшийся до этого за крутым изгибом склона. – Приближается виконт де Жермен, – указал подзорной трубой в сторону пологого склона, по которому быстро поднимались трое всадников.