Богдан Сушинский - Путь воина
«Так кто кого победил, – удивился Хмельницкий, слушая польского главнокомандующего, – и кто здесь пленный?!»
– Жить тебе осталось недолго, но до последней минуты жалеть будешь, что не прислушался тогда к моему совету. А теперь на твоей совести Желтые Воды и Корсунь. И мой сын. Тысячи сынов Польши, раб!..
Ганжа почти с ужасом взглянул на Хмельницкого. Не гнева гетмана он опасался, наоборот, поражался его холуйскому терпению. Квадратная фигура полковника буквально округлилась от гнева. Еще немного, и она могла взорваться, подобно вертящемуся у кареты пушечному ядру.
– Что ж, – наконец заговорил Хмельницкий. – Если ты называешь меня рабом… Тогда я сделаю все возможное, чтобы ты обязательно прошел через самое поганое, самое низменное рабство. Чтобы не только ты, но и тебе подобные, прошли через него как через адово чистилище.
Хмельницкий повернулся и отошел к ожидавшим неподалеку Савуру и Урбачу, которые стали теперь почти бессменными его телохранителями.
– Граф потому такой гордый, что он все еще в панцире и в шелках, – бросил кость возмущенной толпе казаков полковник Ганжа. – Так вытряхните же его из всего этого! Пусть он предстанет перед вами таким, каким есть на самом деле – весь из мокрых порток и дерьма!
Швырнул ее, эту кость гнева, и отошел туда же, где остановился Хмельницкий. Не успел он обойти карету, как толпа повстанцев уже сорвала с Потоцкого латы, одежду, перстни и, раздев почти донага, напялила на него чью-то грубую крестьянскую сорочку.
– Этого связать и держать в путах, пока его не заберут с собой ордынцы, – приказал Хмельницкий, презрительно осматривая то, что являл собой теперь некогда гордый коронный гетман. – Всех остальных пленных офицеров приглашаю сегодня вечером к своему столу, который станет для нас всех – побежденных и победителей – столом рыцарской чести. Слава воинству Христа и Сечи!
– Слава гетману Сечи и обоих берегов Днепра! – взревело присмиревшее было казачье воинство пересохшими от жажды глотками.
* * *Тысячи изрубленных тел. Кровавые отметины ядер на боковинах перевернутых повозок. Бредовые стенания раненых воинов и ржание недобитых, с развороченными крупами лошадей…
Когда умолкают битвы и над полями сражений развеиваются сгустки пороха и ненависти, в награду победителям достаются триумфальное зрелище вселенской агонии, проклятия пленных и хорал воинственных душ, уже покинувших землю, но еще не принятых небесами.
Возле увязшего в болоте орудия Хмельницкий остановился и почти с минуту рассматривал громадного плечистого польского артиллериста, привалившегося плечами к пушечному стволу, словно он присел передохнуть после утренней жатвы. В груди его торчали две стрелы, в брюшине – копье, плечо было прострелено пулей. Копье, очевидно, оказалось последним, что сразило его, но, уже упав замертво, он все еще сжимал в руке саблю, до конца защищая свое орудие.
Оглянувшись на сопровождавших его полковников, Хмельницкий молча снял шапку. Кривонос, Ганжа и Джалалия сделали то же самое.
– Мужественному воину и смерть ниспослана мужественная, – задумчиво произнес гетман, явно жалея, что артиллерист этот оказался их врагом. – Вечная им всем слава – и братьям нашим, и врагам.
– Врагам – погибель, – презрительно процедил полковник Глух, единственный, кто не снизошел до почести поляку-артиллеристу. – И так будет всегда.
Хмельницкий молча взглянул на него из-под нахмуренных бровей. Жестокость и ненависть по отношению к павшим оставались непонятными ему. Иное дело – к живым.
– Подсчитаны пленные, гетман, – появился на склоне оврага, которым проезжал Хмельницкий со свитой, полковник Федор Лютай.
– Говори.
– Двести семь офицеров. Восемьдесят из них – высокородная шляхта, включая Потоцкого и Калиновского. Восемь с половиной тысяч солдат и пятьсот восемьдесят слуг.
– Слуги меня не интересуют. Какие трофеи? Сколько нами добыто пушек?
– Вот с этой, – указал на так и не отбитое у польских бомбардиров орудие, – будет сорок одна. С порохом и ядрами. До ста возов с продовольствием и порохом, возы со всяким офицерским добром. Есть там и…
– Сколько полегло наших? – вновь прервал его Хмельницкий, не желая осквернять осмотр поля сражения перечнями походной офицерской роскоши.
– Семьдесят. Шестнадцать из них – запорожцы. И еще около сотни раненых.
– Вот этим погибшим – вечная слава! – с вызовом воскликнул Глух.
– Найдите среди погибших Галагана и Зарудного, – вновь обратился гетман к Лютаю. – Похороните их отдельно. При всем оружии. Насыпьте высокую казацкую могилу и крест поставьте такой, чтобы на три версты небо подпирал.
– Много их теперь будет, гетман, крестов.
– Эти кресты, полковник, не мы ставим. Их возводит на наших могилах сама судьба. И эти поля сражений, и кресты на могилах наших, и песни, которые будут петь о нас потомки, – все это уже не в нашей воле, но судьбой земли нашей навеяно.
Он поднялся на возвышающийся над урочищем косогор и еще раз, уже с его высоты, осмотрел поле битвы. Лицо его стало надменно-суровым, взгляд презрительно-величественным. Взгляд этот уже не останавливался на телах и орудиях, не замечал ни потерь, ни трофеев. Перед ним простирался долгий, многотрудный кровавый путь освободителя, усеянный полями побед и поражений, добытыми и утерянными в боях знаменами; увековеченный могилами и гетманской булавой.
– Ганжа, возьмешь две сотни и отправишься на Сечь.
– За подкреплением?
– О подкреплении говорить не будешь. Повезешь в дар сечевикам шесть добытых под Корсунем орудий, четыре хоругви и два бунчука, а также поведешь подводы с продовольствием и водкой. Ну, еще прихватишь немного золота. Если после этого еще сотни две-три запорожцев не захотят присоединиться к нам, тогда можем считать, что Сечь вырождается.
– Шесть орудий после каждой победы Хмельницкого! Такого на Сечи забыть не смогут.
– Пусть они станут традицией. А помощь Сечи нам еще понадобится, так что пусть сечевики готовятся.
29
Пир с побежденными, на костях побежденных – и за их счет – вот высшая цель любой победы, какой бы ценой и с какой официальной версией она бы ни добывалась.
Автор
Столы были накрыты на небольшом степном плато, на котором солоноватые ветры, прорывающиеся с Черного моря, встречались с болотными ветрами Полесья, а настоянный на майских травах сухой воздух степи порождал вещие миражи, сливающиеся с речным поднебесным отражением Днепра.
Эти наспех сколоченные из боевых повозок столы располагались рядом с полем боя.
Победители и побежденные сидели за ними, как равные, и многие тысячи убиенных ими уже были не в счет.
Убиенные лежали там, в низине. Еще не преданные земле, но уже преданные на земле. И там был свой, вороний, пир. Все они – поляки и украинцы, казаки, гусары и саксонские пехотинцы, литовские аристократы и белорусские реестровики – тоже были теперь равными на вечном пиру смерти. На том пиру, на котором не произносят тостов, не поднимают бокалов и на котором за все заплачено собственной кровью – уже освобожденной от злобы и ненависти, от дворянской гордыни и мелкопоместной зависти, от воинского азарта потомственных рыцарей и богобоязненного страха крестьян-новобранцев.
– За живых! За воинскую славу рыцарства, на каких бы полях сражений она ни проявлялась, – провозгласил первый тост все еще живой среди живых гетман Хмельницкий, обведя всех сорок наиболее знатных польских офицеров взглядом победителя.
– За славу рыцарства, – мрачно поддержали его несколько поляков, чьи голоса тотчас же потонули в воинственном кличе украинских полковников.
Все плененные аристократы сидят здесь. Во главе с раненным в шею и руку польным гетманом Калиновским. И все они пьют и будут пить за те тосты, которые станет провозглашать он, гетман всея Украины.
Кто там брезгует угощением? Кто решится не поддержать тост? Он, Хмельницкий, пока что пиршествует с побежденными, но ведь он может пиршествовать и на их черепах.
– За лучших воинов войска польского, проявивших в этом сражении священные образцы храбрости и мужества!
– За лучших воинов, что остались там, в урочище Гороховая Дубрава!
Пьют все.
Водки не жалеть.
Все равно она добыта в обозах тех, кого ею угощают. Как и все эти яства, от которых ломятся столы.
Пир с побежденными, на костях побежденных – и за их счет… Вот высшая цель любой победы, какой бы ценой и с какой официальной версией она бы ни добывалась [46] .
Кто посмеет узреть в этом несправедливость? Любая несправедливость, освященная мечом, становится высшей справедливостью, поскольку утверждается в качестве таковой этим же мечом.
– За то, чтобы это сражение было последним, – поднялся из-за стола полковник Ганжа. – Пусть поляки чтят своего короля и своих епископов, а казаки – своих гетманов и своих православных святых!