Константин Кудиевский - Песня синих морей (Роман-легенда)
В госпиталях почти не бываю: не могу помногу ходить. Ноги отекают и пухнут, каждая ступенька на лестницах приобретает пудовый вес. Сил едва набирается, чтобы выстоять в очередях. Очереди длинные-предлинные, хлеб привозят не всякий день, а когда и бывает, его не хватает часто для всех, Гитлер, передавало радио, поклялся, что заставит ленинградцев сожрать самое себя. Да, гитлеровцы нас не щадят: обстреливают ночью и днем. Под развалинами домов погибает много людей, чаще всего те, кто не в состоянии по тревоге спуститься в бомбоубежище. Гибнут дети. Как же назвать это варварство? Даже кошка, слыхала я, не трогает мышь, если та ожидает маленьких. С какой же тварью сравнить фашистов? Неужели когда-нибудь люди забудут это, неужели простят? Если забудут, тогда не достойны они даже жалости.
Утешает и мучает мысль, что ничем в эти дни не помогаю родному городу. Как только чуть-чуть окрепну, пойду в какой-нибудь госпиталь санитаркой. Там, наверное, буду и жить: работы везде по горло, а хождения по улицам, да еще в такой холод, требуют уйму энергии. Чтобы выстоять перед врагом, надо расходовать с пользой каждую крохотку сил.
Несмотря ни на что, мое сердце, любимый, полно невиданными богатствами. Я подчас не могу осознать их, но чувствую каждым своим дыханием. В этих богатствах соединились и наша любовь, и стожарские отмели, и степные ночи со звездами, и даже ворох черемухи в комнате беспризорной девчонки. И, конечно же, Ленинград. Где-то в душе зарождаются смутные образы, напоминая о том, что я актриса, образы, которые складываются из множества весен, влюбленностей и улыбок и вдруг поднимаются над миром добрым, окрыленным и мечтательным исполином, имя которому — Человек. Человек вечности, не имеющий ни конца, ни начала, ибо он единственное, что больше времени. И он победит — это же так ясно! Победит, чтобы снова смеялись люди и мальчишки швыряли в окна девчонкам охапки черемухи.
Досадно, что эти богатства замкнуты только во мне, в стенах, промерзших насквозь. Я должна, должна обязательно рассказать о них людям… Вечерами, когда словно тяжестью клонит в сон, я сажусь к роялю. Где-то, совсем рядом, колышутся обрывки мелодий, которые очень трудно улавливать холодными клавишами. Но я все-таки побеждаю холод… Это музыка моря и музыка боя, любви, отогревшей женщину, музыка, которая станет новой, неведомой людям песней. Может быть, Песней синих морей, потому что и в ней, — как и в той, о которой рассказывал комиссар, — воплотятся все наши земные открытия. Открытия мореплавателей и землепроходцев, ученых, равно как и светлоглазой девчонки, которую впервые целуют. Этой песне, наверное, тысячи лет, но она проживет еще столько же, будет звучать и после того, как мы, ее возродившие, сравняемся с лунным светом.
Мне видится, как песня бродит в морях, встречается с будущими кораблями, и наши потомки слышат бесхитростную ее мелодию. Они узнают о наших страданиях, когда боролись мы за грядущее, о наших радостях, когда мечтали о нем. И пусть не осудят строго, что образы наших мелодий слишком общи: в суровый наш час мы нередко сливались в единое целое. В этом не бедность моих современников, а лишь стремление к более чистому сплаву… А если в мелодии вдруг прозвучит неточная нота, пусть потомки великодушно простят. Зачем им знать, что это не нота, а просто очередной фашистский снаряд, разорвавшийся где-то на Лиговке…
Работать трудно, мой ласковый. Сумерки давят, озябшие пальцы захватывают лишь четыре клавиша. Четыре звука блокадного Ленинграда: снаряды, метель, молчание живых и скрип полозьев под мертвыми. Но разве этими звуками нельзя рассказать о целом народе?
И я расскажу, что бы со мной ни случилось. Мне не придется придумывать Песню заново, ибо она существует, помимо нас, как ветер, как небо и море. Я только добавлю в нее частицу своей и твоей души, продолжу ее бесконечную жизнь. В конце концов, каждое поколение лишь придает своему настоящему путевку в будущее. Может быть, в этом и заключается призвание художника.
Нет, я не о себе, мальчишка, я далеко не художник: простая невезучая женщина. Бывшая беспризорная, рядовая актриса, теперь безголосая, а значит, бывшая тоже. Но разве беседуют с будущим только колоратурой? В звоне наковальни может быть больше правды, чем в самом высоком хорале. Потомки поймут меня, потому что поймут они нас. Значит, я должна сложить эту Песню. О ленинградцах, о нашей любви, о комиссаре и о ветке черемухи.
Главное — дождаться тебя. Почему не приходишь так долго? Хотя что ж это я… Если прижаться щекой к земле, услышишь, наверное, в каждой избенке — до самого дальнего океана — это тоскливое бабье: «Дождаться тебя». Но земля отвечает сурово и недвусмысленно: «Главное — победить врага!» В этом тоже великая правда. А двум правдам трудно ужиться. Поэтому смолкнем перед второй, перед высшею. Главное — победить врага.
Помню. Люблю. Жду. Мечтаю, мой радостный, о тебе каждые сумерки. Мечтаю руками, губами, шепотом — словами, которые не написаны и даже еще не открыты. Приходи же, мальчишка, жду…
Твоя Вест-тень-зюйд, твоя Елена Лаврухина.
Глава 15. ВОЙНА НА ЛЬДУ
Крещенские морозы потрескивали меж сосен, сковывали слежавшиеся снега, коробили льды и громыхали в торосах. По глади залива задували жгучие ветры — не то из Ботники, не то из проклятой Германии. Скулила поземка, бездомно и сиротливо, гнала сухую снежную пыль к затянутым зеленоватой морозной дымкою берегам.
Кронштадт лежал на белесой равнине моря, как затерянная деревенька. Ночами к нему подкрадывалась, точно седая от изморози волчица, вымерзшая, со впалыми животинами луна. В ее одичавшем свете, разбавленном тусклым сиянием льдов, рыскали тощие самолеты.
Суда, пробиваясь к причалам, жались пугливо к маленьким ледоколам. В гавань они входили, обросшие белыми мхами застывшего пара.
Ледоколы работали портовые: небольшие и слабосильные. Нередко, взобравшись форштевнем на лед, они сползали затем обратно, не в силах его проломить своим весом. Лед был светлый и прочный. Осенью залив замерзал под ветром, поэтому лед то и дело пересекали полосы наледи, узловатые и запекшиеся, точно сварные швы. На этих швах сворачивали себе скулы буксиры и баржи.
О графике движения караванов давно позабыли. Суда потрошили залив, едва продвигаясь, по многу часов, поэтому приходили и ночью, и днем: как выпадало. Торопились загрузиться, тронуться поскорее в обратный путь, пока не замерзла узкая тропа чистой воды, только что проложенная во льду. А ледоколы, не теряя времени, взламывали торосистый панцырь гавани, чтобы суда, загрузившись, могли развернуться на новый курс и вновь потянуться за ними — теперь уже к Ораниенбаумскому плацдарму. Грохот повисал над гаванью. Порожние баржи, в которые бились льдины, гудели, как надтреснутые колокола.
В любое время суток лед был наполнен звуками. В ночной тишине часовые, еще не услышав разрыва, уже угадывали по гулкому эху льда, что где-то в заливе упал снаряд, что из Кронштадта вышли эсминцы и пробиваются в Ленинград. О караване узнавали чуть ли не в ту минуту, когда выходил он из Ораниенбаума. Лед как бы вбирал в себя все отголоски битвы, все затаенные людские движения, и тотчас же разглашал их во все концы, щедро и без промедления. Он беспрерывно поеживался, вздрагивал и стонал — глухо и напряженно.
Эти звуки, конечно, улавливали не только наши бойцы, но и немцы. Открывали огонь по пристрелянным раньше квадратам, по фарватерам, по каналу, ведущему к Ленинграду. Им отвечали немедленно наши форты на плацдарме, Кронштадт, корабли с Невы, нередко — и батарея Лисьего Носа. Тогда лед поблескивал зеленоватыми сполохами, отражая стремительные зарницы залпов.
За долгие месяцы осады немцы хорошо изучили в заливе фарватеры, курсы наших судов, ограниченные глубинами, точки поворотов. Нетрудно им было определить и скорость движения караванов — скорость, которую штурманы называли «не бей лежачего». А что еще надо артиллеристам! Приходилось задымлять караваны, когда они двигались в светлое время, почти на всем пути. Но дымзавесы вряд ли спасли бы суда, если бы не Кронштадт: он открывал огонь по вражеским батареям, едва засекал их вспышки. Немцы поспешно смолкали, не успев пристреляться.
Все же выпадали дни — морозные, ясные, — когда рейсы отменялись совсем. Слишком велик был риск потери судов, которых и так не хватало. Особенно следовало беречь ледоколы, буксиры и тральщики, способные плавать во льду. Кронштадтский ледокольчик «Тасуя», буксирный пароход «Юржо», сетевые заградители «Вятка» и «Онега» вытаскивали на себе, по сути, все тяготы этой суровой, невиданной навигации — навигации под огнем. Потерять какой-либо из этих корабликов значило бы ослабить Ораниенбаумский плацдарм. А война есть война: уже немало различных судов кануло в темную прорву Балтики. Мачты и трубы некоторых из них торчали между торосами, и льды довершали то, чего не успели снаряды: рвали железные корпуса, кромсали надстройки, корежили и ломали суставы машин. В печальных крестовинах их мачт плакала день и ночь поземка.