Константин Кудиевский - Песня синих морей (Роман-легенда)
К твоему нерадостному письму, Еленка, прибавилось новое горе: сегодня похоронили Егорова. Как-то все мы успели привыкнуть к нему, полюбить. Был он человеком веселой удачи, быстрый на всякие шутки и выдумки. И вот…
Вчера во время дневной погрузки налетели «юнкерсы». От бомб загорелся причал и ящики с минами. А рядом стояли суда, груженные боезапасом. Егоров, осколком раненный в грудь, первым очутился на пирсе, начал сбрасывать в море горящие ящики. На последний ему не хватило сил. Тогда, несмотря на пламя, прижал он ящик к себе и вместе с ним прыгнул в воду. Бросились мы за ним, вытащили на берег, но спасти не смогли.
Умирал он весело — и потому страшно. Все шутил, просил написать на станцию, на которой мы его подхватили, в отделение милиции. «Погиб, мол, Егоров, как и положено милиционеру, на боевом посту». Потом улыбнулся, спросил:
— Интересно, жива та старушка?
— Какая? — не поняли мы.
— Которая тащила тогда поленце… Из-за которой мы познакомились…
Где грань между строгостью человеческой и добротой? Да и существуют ли они раздельно?
В отделение, в котором служил когда-то Егоров, писали мы всем отрядом. Андрей сообщил, что представил посмертно Егорова к ордену. А мы от себя добавили, что если останемся живы, трое из нас готовы приехать на станцию после войны, чтобы работать вместо товарища.
Все дальше на льду выставляем дымовые шашки: корабли приходится закрывать на большей части фарватера. Я хожу всегда в паре с Петром Лемехом. Надеваем маскхалаты, потому что немцы, если заметят, открывают огонь, крошат снарядами лед. Рябошапко дважды уже побывал в воде. Теперь кашляет, стал еще ворчливее.
Ты часто снишься мне, моя Вест-тень-зюйд. Жаль только, что сны здесь у нас коротки: то обстрел, то тревога, то снова погрузка. Снятся мне отмели, ветка черемухи в море и корабли, уходящие в ночь. Даже во сне ощущаю ту радость, ту грусть, как тогда, в Стожарске. А здесь отправляем суда каждый вечер, но уходят они без огней, затемненные. И всякий раз лишь одна мысль, лишь одно беспокойство: дошли бы. По льду рыскают немецкие прожекторы. Даже Петро, который весь век свой влюблен в огни маяков, ненавидит эти лучи. Наверное, все на свете способно давать и счастье, и горе: все зависит всегда от самих людей… Снишься ты чаще всего такой, какой была в последнюю ночь, у Раскопанки. Где-то я читал: разлука никогда не должна кончаться тем, с чего начиналась. Вранье, и к тому же — глупое! Мечтаю о том, чтобы встретила ты меня такой же, как в ночь расставания: ласковой, любящей, уставшей от своего одиночества. И пусть не будет комнаты, полной цветов, пусть не споет мне песен девчонка, замерзавшая в подворотне, — все равно, это будет счастливый, праздничный час, потому что я заполню твой дом своей заждавшейся тоской по тебе. Разве красива лишь та любовь, которую мы придумываем? Руки и губы твои, глаза, всю тебя невозможно, Еленка, придумать даже в самой большой мечте, Видимо, мы узнаем красоту, постигая ее, а не выдумывая. Почему ж ты боишься, женщина маленькая моя, комнаты без цветов! Я буду дышать на стены ее, на окна, на весь Ленинград, пока не отогрею пальцы твои, пока твои губы не станут горячими, словно песок на прибрежных косах в июльский полдень. Самой великой, самой таинственной красотой будет застенчивая твоя доверчивость, молчаливая и потому торопящая, та доверчивость, которая уже ни о чем не спрашивает, кроме какого-нибудь пустяка: «Мальчишка, а ты согрел свои руки с мороза?» Вот и опять размечтался я вслух, дурачище. Не сердись, моя песенка-огонек! Это потому, что я очень тебя люблю.
Скоро Новый год — что-то он принесет нам? Под Москвой наши гонят фашистов, бьют в хвост и в гриву, только стружки летят от врага! Может, это начало? Может, скоро и мы перейдем в наступление? Заждались этого часа.
Пиши, лебедушка. Крепко целую тебя и бегу: подходят к причалу суда.
Милый Колька, муж мой далекий!
Почему же такой неласковый ты: почему не приходишь? Так много хочется поведать тебе, а писать все трудней и трудней: часто не могу собраться с мыслями, быстро устают глаза, голова начинает кружиться. Каждую весточку к тебе пишу теперь в три-четыре приема.
Вот и прошло уже пол-января. Новый год мы встречали втроем: я, профессор и — ты. Да, да, не удивляйся! На столе у нас было по ломтику хлеба (заранее приберегли), кусочек сахару да чайник с кипятком. Но профессор торжественно выставил графин и три бокала. «Это для вашего мужа, — кивнул на третий, — как его имя, отчество?» Вот покраснела-то я! Не могла я сознаться, что не знаю отчества собственного мужа. Соврала, назвала Николаем Павловичем… Мы даже чокались — все втроем. Боже, никогда не думала, что пустые бокалы звенят так тоскливо!
Потом ушла к себе, легла и долго гадала, как бы продлить свой праздник. Вообразила, будто ты рядом, прижалась к тебе и даже шептала слова. Какие, не напишу: когда окажешься рядом, я снова их прошепчу тебе.
Новый, сорок второй год не приносит радости. Под Москвой наши войска громят захватчиков, а здесь, в Ленинграде… У нас в подъезде жила семья: муж, рабочий, жена и дочурка двухлетняя — такая малюсенькая пушинка! Несколько дней назад пришли двое дружинников: один молодой, а второй — постарше, наверное еще из старых красногвардейцев, которые брали Зимний. Оказалось, муж почти месяц уже как умер, но женщина скрывала это, не хоронила его.
— Да за такие вещи под Ревтрибунал! — закричал молодой дружинник, а она уткнулась лицом в другого, старшего, рыдала и повторяла:
— Только ради доченьки… Ради нее.
Мужа не хоронила она, чтобы сохранить карточку мертвого: лишние сто двадцать пять граммов хлеба ребенку.
Старший — очень похожий на Городенко — молча гладил волосы женщины. Когда молодой снова повысил голос, он грозно цыкнул, промолвил:
— У тебя самого детишки есть?.. Вот появятся, тогда я будешь рассуждать об этом. Молод еще трибуналом размахивать!
Дружинники увезли покойника на братское кладбище, куда-то на Голодай.
А вчера я встретила женщину у подъезда. Она укладывала на детские саночки укутанную в одеяльце девочку. Я не могла ошибиться и вскрикнула: теперь в Ленинграде так укутывают всех, кого хоронят. Глаза у женщины были пустые, — какие-то белые-белые — в такие смотреть нельзя.
— Может, мужа еще не засыпали, — сказала она и вдруг улыбнулась, — так я положу их рядом. Ночи теперь ведь теплые…
Домой она не вернулась.
Была семья — и не стало: ни мужа, ни женщины, ни девчонки-пушинки. Узнав об этом, профессор скрипнул зубами, признался:
— Я старый интеллигент, Елена Михайловна, и за всю жизнь не обидел даже травинки. Но сейчас задушил бы собственноручно любого фашиста и ощутил бы высшее наслаждение. Наверное, это — главное ныне, важнее, чем будущие полеты в Космос. Хотя, если вдуматься глубже, второе, быть может, вообще невозможно без первого. Перед тем как задуматься, убейте змею, — говорят факиры, а они знают, как обращаться с гадами…
Тяжко в нашем городе, Колька. В прошлом месяце, слышала я, умерло от голода больше пятидесяти тысяч ленинградцев. Страшно представить!
С тех пор, как нашелся ты, я думаю часто о детях. Мне, беспризорной девчонке, сама судьба повелела быть матерью. Сейчас, конечно, во мне не хватит ни крови, ни сил, ни тепла, чтобы согреть и взлелеять новую жизнь. Женщины-ленинградки, которые должны были стать матерями, умирают нередко лишь потому, что от слабости не могут родить. А вдруг их дети еще продолжают жить? Волосы дыбом становятся… Не знаю, зачем пишу об этом тебе. Но ведь я же предупреждала, мальчишка, что я — обычная женщина, земная и невезучая… Боже, о чем только не предупреждала тебя! А главное забыла сказать: что люблю тебя больше жизни. Поэтому, видимо, и пишу обо всем. Пишу потому, что ты самый родной и близкий, единственный мой, в ком нашла и заботу, что обминула меня, ибо не было мамы, и надежду, что обретают женщины в сыновьях, и верность, которой нас одаряют мужчины, когда полюбят. Люблю тебя беспредельно, могла бы в тебе раствориться полностью и все равно не выказала б и сотой частицы своей. любви, ибо моя любовь — гораздо больше меня. Ее с избытком хватило бы и на новую, третью жизнь… Вот видишь, мой сильный, и написала слова, которые шептала тебе в новогоднюю ночь и во многие-многие ночи другие. Ну и ладно! Зачем беречь тайники, если любишь? Доверие женщины — признак привязанности, а я хочу прикипеть к тебе каждой кровинкой!
…Не закончила ночью письмо, продолжаю его уже днем. Ночью город кажется из окна пустынным и синеватым от холода. Особенно под луной, скованный мертвой морозной стынью. Почему-то всегда приходит на память рассказ Джека Лондона «Белое безмолвие». Безмолвие, хранящее силы для последней схватки… Когда на Неве открывают огонь корабли, даже здесь, на Лиговке, слышно, как потрескивает от выстрелов невский лед. Днем становится легче, ибо день возрождает надежды.