Борис Пахор - Некрополь
До сих пор я очень ясно вижу Габриэле, вижу, как он стоит у барака над крематорием, в котором он, по всей видимости, жил. Лагерная жизнь нас разделила, многочисленные толпы передвигались между нами; так что я встретил его только еще раз, в Дахау. Тогда его глаза уже больше беспокойно не блуждали, так как он был слишком измучен. Он сидел или присел на корточки на земле перед одним из бараков по правой стороне дороги. Выглядел он очень усталым, но еще держался. На нем была расстегнутая рубашка, поскольку была осень и еще не было холодно; его взгляд казался более спокойным и в то же время более отсутствующим. Я не помню, кого он ждал, если вообще кого-то ждал; куда собирался, если вообще он куда-нибудь собирался. Было это в те дни, когда нас привезли из Нацвейлера и мы спали в бумажных мешках, так что всю ночь раздавалось шуршание; потом нас заперли в карантинный барак, из которого только немногих выпустили лишь тогда, когда повезли в Мюнхен разбирать завалы после бомбежки. Так что Габриэле всплывает в моей памяти как потерянная душа из тех дней лихорадочного переселения; и это образ одинокого странника, вышедшего из необозримого ряда зебр[15] и на минуту присевшего, чтобы передохнуть на долгом пути в бесконечность.
Теперь я внизу.
Два барака тут остались нетронуты, также и два наверху, возле ворот. В этом вот была тюрьма, и потому тишина, окутывающая открытую дверь, сродни тишине, висевшей над этим бараком, когда мы передвигались по верхним террасам и ощущали его присутствие, но не смотрели на него. Мы его приняли и одновременно исключили из своих мыслей, как мы приняли и в то же время исключили печь, которая беспрерывно горела в соседнем бараке. И когда сейчас я стою перед открытыми камерами, перед деревянным конем, на который, обнажившись до пояса, должен был ложиться тот, кому потом плеть из бычьих сухожилий превращала спину в месиво. Я не сочувствую ему, а также и не жалею его. Но я как будто снова весь во власти неподвижной тишины, которая в таких случаях охватывала построенные ряды на всех террасах снизу доверху. Кто-то где-то пристроился, чтобы отдохнуть, где-то лег и не заметил, как опустились его измученные веки. Разъяренные мужчины искали его на деревянных нарах и в туалетах, а сгустившееся молчание прерывал только лай овчарок, которых насторожила внезапная напряженность. Но тогда никому из нас, тех, кто тем страшным вечером стоял в тесных рядах на ровных уступах у склонов, не померещился этот деревянный конь, на котором сейчас прикреплен листок с надписью «Chevalet a bastonade»[16]. То есть мы думали не столько о наказании, которому подвергнется несчастный, а ждали той минуты, когда где-то там тот, кого мы не видим, при внезапном стуке тяжелых сапог вскочит на ноги и обнаружит, что он совсем один в атмосфере пустоты, перед молчащими рядами, как полосатая пирамида, поднимающимися к небу. Нас ужасала его обособленность от наших сомкнутых рядов, которые безмолвие и страх сплачивали еще плотнее. Мы провожали его с тяжелым сердцем, но в этом чувстве была, конечно, и инстинктивная отстраненность от происходящего, ведь нам давало крупицу облегчения смутное осознание того, что его уже отвели в одну из этих камер, и поэтому сосредоточенную тишину больше не нарушит топот сапог эсэсовцев по ступеням справа и слева. Больше всего нас ужасал не голод, не побои, которым он подвергался, а его одиночество здесь, в тюрьме, расположенной вблизи барака с печью на этой самой нижней террасе.
Ну да, она самая нижняя, и по ту сторону проволоки уже стена толстых сосновых стволов, но и сейчас, как и тогда, я не ощущаю, что стою перед лесом. И хотя я знаю, что неправ, не могу заставить себя не смотреть на деревья как на мумифицированные предметы, как на декорации, являющиеся составной частью реорганизованного, огороженного котлована. При этом я также знаю, что за все время своего пребывания здесь я ни разу не посмотрел на лес как на часть свободной природы. Я вспоминаю, что уничтожил, испепелил его в своем сознании в тот вечер, когда привезли сто эльзасцев и согнали их в этот тюремный барак. Из-под козырька трубы потом непрестанно вырывались в горную ночь красные языки пламени. В группе было несколько мужчин, один из них священник. А большинство были девушки, которые наверняка догадывались, куда их ведут, ведь, вероятно, не было эльзасца, который не знал бы про кладбище человеческих костей здесь, на высоте восьмисот метров в их горах. Разумеется, видели его немногие, но знали, что оно существует и что оно сооружено на террасах, и точно так же то, что на самой нижней террасе всегда дымит труба. Безусловно, поскольку о таких вещах знают, так же, как о том, что на мертвом склоне лают овчарки. Поэтому и они догадывались, что их ждет, когда грузовики стали подниматься по крутой, извилистой горной дороге. Возможно, в них теплилась слабая надежда, поскольку союзники уже были в Бельфоре, к тому же и на помощь эльзасских партизан они, скорее всего, очень полагались, но в глубине души, которая редко ошибается, они знали правду. Так же, как мы, следившие из тихих бараков за прибытием этих грузовиков. Они спускались медленно, потому что дорога по идущим под уклон террасам очень крута; мы же чувствовали в их приезде знамение витающей в воздухе перемены. Осознание того, что хозяева уходят и не знают, как быть с узниками, находящимися в тюрьмах, было как вспышка света, бьющая в глаза, привыкшие к глубокой тьме; мы взволновались, хотя наше новое беспокойство было поглощено бараком, который, как серый локомотив без колес, весь день извергал огонь и дым в небо над горами, ночью же огненная корона висела над его дымоходом, как пламя над трубой нелегального рафинадного завода. А мы за долгие месяцы привыкли к трубе и к запаху в воздухе, мы были слиты с ним, поэтому смотрели на гостей из мира живых как бы из безопасного закутка. Это жалкое ощущение укрытия, которое давала близость со смертью, только еще больше усилило внезапное пробуждение подспудного отпора уничтожению живых, упругих и сочных тел. Эта глухая и неловкая напряженность вырастала из осознания нашего бессилия и растворялась в бессилии; внезапно разбуженное мужское естество, столкнувшись с уничтожением женского тела, непосредственно соприкоснулось с небытием, соединив эрос и смерть неповторимо ужасным образом. Поскольку мы были самцами, запертыми в иссохших телах и в деревянных бараках, но и внезапно проснувшимися любовниками, которым именно в момент их пробуждения выносится приговор к вечному одиночеству. Было безумное ощущение, что мы существа, у которых огонь перед их зачатием уничтожил матерей; и бессмысленное существование смешалось с бесплодным мужским началом под трубой, увенчанной кроваво-красным тюльпаном. Но в то же время, увы, наш рассудок сопротивлялся чрезмерно глубокому переживанию этой бессмысленности, боясь, как бы оно не пробило слабый внутренний щит, ограждавший от половодья небытия. Но поскольку эта защита существа от бесконечной пустоты была бесплодна, учитывая очевидную истину бессмысленности человеческого существования, наше стремление выжить только усугубляло ощущение бессмысленности, в то время как мысль о судьбе этих девичьих тел усиливала мучительно бессильное сопротивление в обезвоженных телах изнуренных самцов. Конечно, теперь я знаю, что мы должны были бы тогда выбежать из бараков, помчаться вниз по ступеням и всей толпой напасть на тюремный барак, из которого эсэсовец одну за другой уводил девушек в находившийся в двадцати метрах от него барак с печью. Пулеметы со сторожевых вышек справа и слева косили бы нашу полосатую толпу, большие прожекторы слепили бы ее, но, выбрав такой конец, мы освободились бы от унижения, обволакивавшего наше нутро. Но голод высушил мозги этой толпы, они утекли вместе с жизненным соком и кровавым дизентерийным поносом. Потому что, когда кожа превращается в пергамент, а бедра не толще лодыжек, вспышки мысли напоминают слабые искорки разряженной батарейки, едва заметное трепетание, время от времени возникающее из-за постоянной суматошности пугливых хромосом, пузырьки, которые целую вечность поднимаются со дна темных пластов воды и лопаются, достигнув поверхности.
Ну, и хочу сказать, что во всем происходившем лес не был виноват, но все же я тогда винил его в том, что его чаща скрывала уничтожение, в нем я осуждал всю природу, которая своими вертикалями тянется к солнцу, но не сдвинулась даже тогда, когда его свет потерял все свое значение. Я проклинал деревья за то, что долгожданные освободители, которые могли предотвратить убийство эльзасских девушек, не вышли из их чащи. Так я тогда проецировал на лес все свое бессилие, и теперь он стоит передо мной, безмолвный и неподвижный, словно замороженный этим проклятием.
Группа туристов с экскурсоводом идет сюда, поэтому я направляюсь в другую сторону. Все это время светит июльское солнце, камешки шуршат под сандалиями, и их шуршание навевает образ дорожки в воскресном парке. Эту картину я, конечно, прогнал, однако мне кажется несправедливым, что посетители получают свои впечатления в такой приятно теплой и мирной, почти идиллической атмосфере; им следовало бы ходить по ровному месту, которое внизу заслоняет высокая стена темных деревьев, в те дни, когда террасы находятся во власти мрака, ливней и бушующих ветров. Разве можно сравнить дождливые дни с зимними, когда из-за снега кости еще больше затвердевают, так что люди теряют равновесие, скользя в башмаках на деревянной подошве. Белые ступени куда более немилосердны. А староста барака всегда одинаково бешено орет «Tempo, tempo!»[17] и выгоняет резиновой дубинкой полосатых доходяг из барака, так что они кубарем летят по ступеням, и их голые лодыжки обрызгивает дождевая вода из луж, превращенных в темноте в месиво деревянными башмаками и ногами, с которых они слетели. Потом на перекличке полосатая материя облипает спину как промокшая газета. Но мокрая смерть все равно не так страшна, как ледяная, особенно, если приходится, сражаясь со вшами и тифом бежать в душевую посреди ночи. При этом бег вниз по ступеням не согревает тело, а еще больше отдает его в объятия горного ветра, а гулкий стук деревянных башмаков о камни похож на хруст ломающегося льда. Здесь, перед этим мрачным бараком, беспорядочная толпа спешит раздеться, а на другой стороне склона, по ту сторону колючей проволоки, раздается лай собак, разрывая ночь на части, так что черные куски тьмы падают в бесконечную бездну небытия. «Tempo, tempo», — подгоняет раздраженный голос, звуки по ту сторону склона становятся все более яростными, как будто ноздри многоглавого зверя только что учуяли запах голой кожи, который ветер разносит на крыльях ночи. Но, несмотря на крики старосты барака, дверь в душевую закрыта, так что лампочка над входом освещает множество черепов и ступеньки ребер, в то время как руки торопятся связать тряпье в узлы. Худые, как палки, конечности трясутся, и переступают, и подскакивают, чтобы укрыться от ветра. Когда же узлы связаны веревками, обычно удерживающими штаны на поясе, истощенные люди растирают локти и бедра, и обнимают себя за плечи крест-накрест, и прижимают подбородки к скрещенным рукам. Но скоро они опускают руки, прикладывают ладони к животу, к груди и опять к животу. Кто-то садится на корточки, обняв колени, но резкий ветер задувает ему в спину, а он не может обернуться назад, чтобы защитить ее. Тогда он выпрямляется и ладонями прикрывает поясницу; его тело извивается в темноте, как белье в руках невидимой прачки, а голый череп судорожно отворачивается от ветра. Дверь все еще заперта, и в лесу начинает ухать сова, как будто она вдруг проснулась в испуганном воображении ребенка, полностью поверившего бабушкиной сказке. Земля усыпана лохмотьями, из которых поднимаются голые тела. То тут, то там люди наклоняются, хватают сверток с тряпьем и прижимают его к телу, к животу, к груди, чтобы удержать последние миникалории тепла, которые остались в мешковине. Кое-кто, пригнувшись, держит узел с одеждой, как вратарь в футболе, который поймал мяч и, как гусеница, изогнулся над ним. Многие из них не могут стоять, так как вместе с лохмотьями они сняли с себя последние силы, поэтому они присели на узлы; те же, кто стоит со склоненной головой и руками, опущенными вдоль тела, являют собой одну кожу да кости, тощий, как жердь, образец, на который все должны стать похожи. На их задубевшей коже, обтягивающей ребра, свет от лампочки над входной дверью вычерчивает беспокойные отблески, а между тем пальцы холодного сквозняка играют на арфе человеческой груди тихий реквием. И тут ночь разрывает лай не овчарки, а человека. «Tempo! Tempo!» Дверь открывается, из нее вырывается теплый пар и с ним голые тела. «Tempo! Tempo!» Но теперь крик излишен, ведь белое, теплое облако неудержимо манит бегущие тени, которых изгнала горная ночь. Они быстро заполняют четырехугольное пространство с душами под потолком, из которых льется вода. И их ничего не тревожит, напротив, они почти как приветствие воспринимают крики цирюльников, которые зовут заходящее стадо каждый к своему табурету и размахивают бритвами в воздухе, так что свет от лампочек поблескивает на их лезвиях, как будто капли из душа искорками вспыхивают на светлой стали. Так что новые гости с удовольствием передвигают свои тела в тепле, садятся на табуреты и подставляют головы бритве, которая снимает волосяной покров длиной в пол-ногтя, или же стоят, а цирюльник сидит на корточках у их колен и ловко водит своей бритвой в распахнутой пристани худого паха. И шумный Фигаро то шутливо, то рассерженно выщипывает тощую птицу, которую следует выщипывать и выщипывать, прежде чем придет ее время попасть в печь. Потом лезвие скребется в скудных впадинах подмышек, тогда как другой художник обмакивает в кружке большую малярную кисть и намазывает обритые лобки, так что руки быстро хватаются за горящее место и жмут, жмут, жмут, чтобы затушить живой огонь. И при этом подпрыгивают, чтобы в движении остудить его хоть немного; цирюльник же тем временем посадил старый костяк на табурет, поскольку по-другому не может до него добраться. «Давай, старик», — подталкивает он его, но деревянная статуя раскачивается вправо и влево, готовая вот-вот шлепнуться на мокрый цементный пол, как вязанка дров на каминную решетку. «Verfluchter»[18], — злится цирюльник и хватает его за пенис, чтобы удержать от падения; при этом старые внутренности болезненно напрягаются. В конце концов его кладут на пол еще к двум десяткам таких же. Из душевых головок на потолке начинают литься струи воды, и лес тел прыгает под горячим дождем и трет руки жестким мылом, которое сразу же крошится, и по цементу текут желтые потоки, как при больших разливах дождевых луж, окрашенных глиной. А телу приятно, что его облизывает такое множество теплых языков, и память о ночном горном воздухе на мгновение исчезает, и забывается, что под душевой печь, в которую истопник день и ночь кладет человеческие поленья. И даже, если бы тела подумали о том, что, возможно, в скором времени ими будут таким же образом нагревать воду, удовольствие, получаемое от мокрого тепла, все равно не уменьшилось бы. И они спешат мылиться, ведь в паху уже не печет; только у тех, кто лежит навзничь на цементе, губы разжимаются и сжимаются в значительно более медленном темпе, как будто воздух вытягивают сквозь всю длину худых, как палки, конечностей через ступни, которые исчезают в пару и вытягиваются до последней границы света. Капли горячей воды стекают со стеклянных глаз и с оскаленных зубов. Однако и по отношению к ним следует придерживаться лагерного порядка, поэтому те, кто уже закончил умываться, трут шелушащуюся кожу лежащих, как будто скребут шершавый пол, как будто мылят поверхность сушеной трески. И согнутое тело сидит на корточках на цементе рядом с коченеющим телом, и вода отскакивает от обритого черепа, как от каменной головы посреди римского фонтана, а из-под лежащего тела течет желтый поток. Тела, стоящие у стены, тем временем вытирают влагу с кожи, и кажется, что они как бы машут белыми салфетками, приветствуя лежащих, ведь на этот раз еще не пришла их очередь. А в действительности они об этом и не помышляют, потому что, вон, дверь только что открылась, и надо бежать наружу, и вновь угрожающие крики «tempo, tempo» прорезают ночь. У дверей рука хватает штаны, куртку, башмаки и рубашку, чтобы тело быстро взбежало вверх по ступеням. «Tempo, tempo», иначе плеть из бычьих сухожилий засвистит по только что вымытой коже, и только немощные все еще у двери и трясутся, пытаясь надеть штаны. «Tempo, tempo», но на мгновение успеваешь еще остаться в насыщенном паром помещении и продолжаешь впитывать в себя тепло, в то время как из душа падают последние капельки, как последние капли жизненного сока. Кто-то тащит по цементу тощее как жердь, уже бездыханное тело, а цирюльники уже крикливо зазывают вновь прибывших, так что у тебя нет другого выбора как бежать за толпой, которая, полуголая, мчится вверх по ступеням, ловит спадающие башмаки, подхватывает штаны и опять зажимает их подмышками. Крик старосты барака сейчас звучит далеко внизу, отсюда, из этого барака, а разрозненное стадо уже на второй, третьей, четвертой террасе, а некоторые даже еще выше и раньше других принесут свою кожу в укрытие барака на пятой террасе.