Борис Пахор - Некрополь
Снова ступени. Где-то тут был барак № 6, в котором в первое время находилась веберай; потом, конечно, все бараки на этой стороне стали составной частью ревира. Weberei. Ткацкая мастерская. Но какими странными ткачами мы были. Само собой разумеется, что от группы обессиленных людей невозможно было требовать более сложной работы, но такое название для настолько жалкого занятия человек может изобрести лишь в обстановке, в которой все ценности терялись перед мрачной усмешкой неизбежной печи. Груды резиновых и полотняных отрезков нагромождались на столах перед нами, как узлы пестрого хлама, которые тряпичник в старом городе накопил в палатке. И мы режем лезвиями «Жилетт», вделанными в деревянные столешницы, эти лоскуты на узкие ленты и потом сплетаем их в толстые разноцветные жгуты. Говорят, что из них изготавливают толстые прокладки, защищающие борта кораблей от ударов о каменные пирсы. Однако глаза, перед которыми голод повесил серую пелену, не смотрят так далеко, чтобы увидеть очертания кораблей, но склоняются над тряпичной вермишелью как над сплетенными змеенышами, которые постоянно извиваются и изменяются в туманном помутнении. Голова от слабости и долгого сидения без движения, может, и задремала бы (возможно, это только что произошло и на самом деле), если бы все время из нутра увядшего человеческого мешка не исходили сердцебиение и судороги, все снова и снова пробуждающие и приподнимающие тяжелые веки. И это происходит чаще всего тогда, когда сумрак холодного утра отступает в забытую даль минувшего и по ту сторону оконных стекол предполуденное время своим светом обещает, что порывы ветра с Атлантики, насквозь продувающие полосатую дерюгу, ослабеют; поскольку это час, когда самодовольный молодой капо[14] разрезает четырехугольную буханку солдатского хлеба на тонкие ломти и начинает оглядывать массу сидящих ломаных полос. Кто знает, может быть, его медлительность связана с бдительностью желудков, притаившихся за оградами полосатых курток, а может быть, он просто по-ребячески наслаждается своей значимостью, своей властью выбирать тех, кого облагодетельствовать и с чьей стороны получит что-то вроде быстрой инстинктивной благодарности. Оголенные головы между тем не знают, выпрямиться ли им, чтобы стать более видными и замеченными, или же лучше прилежно склониться над лезвиями в немой отчаянной надежде, что именно их усердие даже в такой соблазнительный момент будет вознаграждено. Есть и глаза, которые осознают, что усталые веки перестали преодолевать себя именно тогда, когда капо повернулся в их сторону, и следят за тонкими ломтями солдатского хлеба, в этих глазах над тонкими носами то сверкает серая жадность хищной птицы, то в следующее мгновение ее сменяет смиренная лихорадочная мольба. И наконец есть глаза на пределе мольбы, но их опустили в последний момент и они следят за судорожными движениями своих пальцев по неровным столешницам.
Там я одним утром, когда мы, замерзшие от долгой переклички, ворвались в барак, оказался рядом с Габриэле. Голова его была большой и круглой, и тело еще тучным и совсем не похожим на тела больных и немощных заключенных, приписанных к вебераю. Но это отличие не удивляло, поскольку в связи с прибытием новых транспортов было понятно, что некоторые тела еще в силе. Нет, его голова привлекла мое внимание не своей округлостью, мне показались знакомыми ее движения, то, как она полувопросительно, полуозабоченно повернулась ко мне. И еще до того, как он заговорил, я знал, что такого мужчину с живыми глазами за толстыми линзами очков я уже когда-то видел в триестском трамвае или пополудни на тротуаре, где сходятся Корзо и Римская улица. Потому что в чертах наших горожан есть некоторые характерные особенности, не поддающиеся точному определению, но имеющие то особое свойство, что, даже когда мы далеко от родных мест, они вызывают перед нашими глазами знакомые линии перекрестка рядом с домом и старой вывески над соседней молочной. Как будто родной край запечатлевает свой образ на лице, и этот образ, как летнее тепло над асфальтом, мягко колышется у кожи щек, в складках под носом, в уголках рта. Конечно, особенности речи, слова, проистекающие из этих характерных черт, не так удивительны, поскольку ты их предчувствовал и ожидал, но тоже прекрасны своей узнаваемостью. Я думаю о близости родного города, но она в том краю осознавалась слабо, подобно тусклому взгляду, который ты ощущаешь со стороны, когда он искоса падает на тебя, а ты его ненавязчиво, но упорно избегаешь. Ведь главное условие для малейшей возможности остаться в живых — убрать из своего сознания все образы, не принадлежащие царству зла; так что даже тот, которого в конечном счете смерть помиловала, потом еще настолько пропитан ею, что на самом деле, несмотря на обретенную свободу, все еще связан с ней. Поэтому и разговор с Габриэле не отдалял нас от печи, он проходил в тисках сомнения, долго ли продлится наше сидение в ткацкой, укреплявшее нас уже потому, что тело отдыхало и не сжигало калорий. И его подавленный взгляд, как будто он ожидал подбадривающих слов от меня, уже побывавшего на работе вне лагеря и потому казавшегося ему опытным и сведущим. Вместе с тем была в его взгляде потерянность человека, у которого нет товарищей, с которыми он мог бы связаться. В то же время он догадывается, что рядом со мной множество словенских заключенных, и понимает, что принадлежность к национальной общности дает мне реальное, хотя и слабое ощущение безопасности. Да, ведь здесь, где мы уже переступили границы жизни, гражданство больше не разделяло словенцев, которые теперь были едины не только в языке, но и в сопротивлении губителю нашего народа, также объединены в казни и в стремлении к общему спасению.
Как бы в ответ на эту новую реальность Габриэле говорил о демократии и о добром сосуществовании в нашей приморской стране, и при этом его глаза перебегали от меня к длинной вермишели обрезков на столе, затем опять ко мне, как будто сомневались, что я поверю этим новым словам. И признаюсь, что мне, когда я его слушал, его откровения казались странными, и я действительно подумал, что, скорее всего, эти высказывания о братстве спровоцировала необычная обстановка, в которой они были произнесены, поскольку при окончательном равенстве в голоде и пепле действительно невозможно было все еще думать об упрямстве и о мнимых преимуществах и различиях. Именно поэтому мне и показалось не к месту, что после стольких лет совместной жизни на одних и тех же улицах и на том же побережье мой земляк, представитель итальянской элиты, впервые говорит со мной по-человечески именно здесь, где все человеческое поставлено под сомнение. И хотя я осознавал, что бесспорное равенство осужденных сняло все препоны, все же сопротивлялся мысли о том, чтобы общий страх перед печью стал крестным отцом при рождении этого нового братства. Дело в том, что страх был тем воздухом, которым дышало наше сообщество все время, с конца Первой мировой войны, с тех дней, когда фашисты вытряхнули книги из наших библиотек, бросили их перед памятником Верди и радовались пожиравшим их языкам пламени. А потом страх стал нашим каждодневным хлебом, когда наши театральные подмостки в предместьях превратились в пепелища, когда фашист стрелял в словенского проповедника в храме у Канала, когда чахоточный деревенский учитель в наказание обмазал своей слюной губы девочки, дерзнувшей заговорить на родном языке. Не запоздали ли, учитывая все это прошлое, дружеские слова в мире крематориев? Или этот итальянец из Триеста сближается с тобой лишь тогда, когда и ему грозит уничтожение? Нет, ему я не высказывал своих сомнений, я был рад, что он сказал эти слова, но сразу отложил их в сторону, как бы оставляя их жизни, которая текла где-то далеко от этих мрачных ступеней. И позже, когда мы снова сидели рядом друг с другом, мы не говорили о Триесте, но до полудня, будучи земляками в мире живых, по-родственному разговаривали о голоде и молча следили взглядом за тонкими ломтями солдатского хлеба, которые то двигались в нашем направлении, то снова отдалялись. Может быть, в тот момент наша биологическая натура брала верх над дружбой земляков, а истощенные голодом клетки заглушали все остальное своим криком, так что каждый из нас двоих видел, как четырехугольный кусок хлеба приближается именно к нему, поскольку было почти нереально, чтобы капо наградил нас обоих одновременно. Нет, несомненно, побеждали клетки; потому что, даже если человек внешне это не выкажет, так как слишком истощен, чересчур упрям, чрезмерно горд или является фаталистом, животное внутри него разожмет челюсти и выпустит когти.
До сих пор я очень ясно вижу Габриэле, вижу, как он стоит у барака над крематорием, в котором он, по всей видимости, жил. Лагерная жизнь нас разделила, многочисленные толпы передвигались между нами; так что я встретил его только еще раз, в Дахау. Тогда его глаза уже больше беспокойно не блуждали, так как он был слишком измучен. Он сидел или присел на корточки на земле перед одним из бараков по правой стороне дороги. Выглядел он очень усталым, но еще держался. На нем была расстегнутая рубашка, поскольку была осень и еще не было холодно; его взгляд казался более спокойным и в то же время более отсутствующим. Я не помню, кого он ждал, если вообще кого-то ждал; куда собирался, если вообще он куда-нибудь собирался. Было это в те дни, когда нас привезли из Нацвейлера и мы спали в бумажных мешках, так что всю ночь раздавалось шуршание; потом нас заперли в карантинный барак, из которого только немногих выпустили лишь тогда, когда повезли в Мюнхен разбирать завалы после бомбежки. Так что Габриэле всплывает в моей памяти как потерянная душа из тех дней лихорадочного переселения; и это образ одинокого странника, вышедшего из необозримого ряда зебр[15] и на минуту присевшего, чтобы передохнуть на долгом пути в бесконечность.