Роберт Колотухин - Наш дом стоит у моря
И все сразу же узнали на фото и Жорку Мамалыгу — он стоял в воротах, чуть согнувшись, как заправский вратарь; и Тайку узнали — она сидела на месте левой штанги; и Соловья — он как раз в это время готовился пробить по воротам.
Наша Тайка была героем дня. «Эй, вратарь, готовься к бою!» Да разве нашелся бы в то время в Одессе хоть один мальчишка, который бы не распевал эту песенку из кинофильма «Вратарь»?
Мы сразу же дали пашей Тайке прозвище «Карасик».
К обеду слава о ней уже гремела в соседних домах, на других улицах. К нам во двор толпами приходили незнакомые ребята, чтобы хоть одним глазом взглянуть на нашего Карасика. Сколько игрушек натаскали в тот день Тайке! А конфет?! Если бы мы ей не помогали, Тайка наверняка в тот день заработала бы золотуху.
Вовкина мать тоже развернула в обеденный перерыв газетку у себя на работе. И вот, когда мы сидели возле Толяшиной голубятни и нежились в лучах неожиданно свалившейся на нас славы, Вовкина мама вбежала во двор. Еще издали увидев среди нас Тайку, которая преспокойненько сосала длинную, как карандаш, конфету, она облегченно вздохнула, подошла к нам и коротко сказала Вовке одно только слово: «Домой».
С того дня Тайка больше не участвовала в наших футбольных сражениях. А Вовке почти неделю пришлось носить поверх майки рубашку, пока не исчезли со спины красные полосы от ремня. Не повезло Вовке: если бы его отец был в это время дома, то мать Вовку пальцем бы не тронула — не позволил бы дядя Паша. Батя Вовку ни разу в жизни не ударил. И матери не разрешал. Он был добрый, дядя Паша. Добрый и большой. Он мог, например, носить Тайку прямо у себя на ладони. Посадит на ладонь и носит. И Тайка сидит себе, как принцесса на горошине. Только ногами знай побалтывает. Такая ладонь была у дяди Паши.
Работал он грузчиком в порту. Бригадиром. И хотя дядя Паша никогда не ходил «за Босфор», то есть в дальнее плавание, его знали моряки Пирея и Амстердама, капитаны Филадельфии и Шанхая, боцманы Лондона и Марселя. Почти во всех портовых городах мира знали моряки нашего дядю Пашу. Орден Ленина был у дяди Паши, и портрет, на котором дядя Паша сурово супил брови и совсем не был похож на себя, висел на Доске почета возле центральной проходной порта на Таможенной площади.
Здесь же, в большом пятиэтажном здании таможни с длинными прохладными коридорами, был у дяди Паши свой кабинет, в котором он два раза в неделю, по вторникам и пятницам, принимал избирателей: дядя Паша был депутатом Верховного Совета УССР.
Мы с Вовкой часто сидели в кабинете у дяди Паши во время приема.
«Только тихо, жуки, без шороха», — предупреждал он нас, и мы с Вовкой замирали в уголке на стуле.
Знаменитый отец был у Вовки. Большой, знаменитый и добрый.
Правда, не ко всем он был добрый.
Помню, как-то во двор к нам забрели два пьяных биндюжника с красными бычьими шеями. Один сорвал замок с Толяшиной голубятни и начал гонять по двору дикарей. А другой…
Дело было в субботу. И дядя Паша в это время как раз возвращался домой с работы. Недолго думая он сгреб обоих биндюжников под мышку, уволок в сарай и запер там на всю ночь.
На следующий день, в воскресенье, один из них кряхтел, починяя Толяшину голубятню, а второй, тот, который помочился вчера перед Лаокооном, подмел сначала все соринки во дворе, а потом, краснея от стыда, убирал дворовый туалет.
Дядя Паша сидел у подъезда, курил в ладонь и наблюдал за работой. Потом он проверил сделанное, улыбнулся и сказал:
«Молодцы, хлопцы, работать умеете. Топайте теперь по своим делам. — И, помолчав, добавил им вслед: — Если в следующее воскресенье будет желание, заходите — дело для вас всегда найдем». Такой он был, наш дядя Паша: двоих под мышку.
…«Кто бы мог спасти сегодня Дору Цинклер, так это наш дядя Паша, — подумал я и расправил занемевшую ногу. — Но где он? Колотит, наверное, фрицев, так что от них только перья летят. Эх жаль, нет его сейчас в Одессе! И Доры Цинклер уже нет…»
Я посмотрел в сторону парадного, откуда вынесли сегодня Дору, и вспомнил, как волочились по двору ее длинные черные косы, и кожа на моих руках сразу же покрылась гусиными пупырышками.
Потом я перевел взгляд на окна Ганса Карловича: они висели на одних нижних шурупах, да еще виноград поддерживал их своими ветвями. Конечно, Ганса Карловича и Дину Ивановну отпустят. Подержат немного и отпустят. Тем более, что Ганс Карлович — немец. Самый настоящий немец. Ганс Карлович Штольх. Он поговорит с ними на своем немецком языке, и они его отпустят. И Дину Ивановну тоже. Она ведь жена. А все-таки здо́рово они сегодня того полицая!.. И откуда только у Ганса Карловича смелость взялась? Ну, Дина Ивановна — это понятно. Она всегда, как говорил сам Ганс Карлович, «командовала парадом».
Ганс Карлович Штольх был парикмахером. Работал он один, в парикмахерской неподалеку от нас, в Андреевском переулке.
Два дома, между которыми втиснулась маленькая парикмахерская, были высокие, четырехэтажные. Где-то вверху между ними голубела узкая полоска неба, и казалось, что дома эти в один прекрасный день сдвинутся и от маленькой парикмахерской останется только мокрое пятно.
Перед узкой дверью стояло деревянное сооружение с узорными резными перилами и тремя истертыми от времени ступеньками.
Летом дверь в парикмахерскую всегда была распахнута настежь. Над входом висела длинная, до самого порога, марля от мух, и сквозь нее просачивались на улицу терпкие запахи одеколона, было слышно неумолкающее жужжание машинки или равномерное чавканье ножниц.
Зимой Ганс Карлович обивал дверь войлоком и прилаживал к ней хитрую пружину со штангой. Так что, если посетитель, с трудом оттянув дверь, входил в парикмахерскую, дверь за ним мягко, но плотно захлопывалась, и не было ему назад хода: Ганс Карлович любил посетителей.
Но зимой я плохо запомнил Ганса Карловича: зимой в маленькой парикмахерской народу — не продохнешь. И нас там не особенно жаловали: подстригут — и за дверь. А вот летом я узнал Ганса Карловича поближе. Последним предвоенным летом.
В конце апреля, перед майскими праздниками, желающих подстричься было особенно много, и перед ступеньками в парикмахерскую выстраивалась длинная очередь.
Ганс Карлович распахивал настежь дверь, ставил возле крыльца на тротуаре длинную деревянную лавку, вешал над входом марлю от мух, и тогда мы знали — в городе наступило лето. Еще не отцвели акации и каштаны только начинали выпускать свои белые свечки, еще будут прохладные дожди с громом и молниями, еще по календарю весне принадлежал целый месяц, но мы уже знали — лето началось. А как же иначе — ведь марля Ганса Карловича на месте. Исчезнет марля, захлопнется дверь, — наступит осень. Так было всегда.
Но в том году Ганс Карлович снял с двери пружину уже после майских праздников. И неспроста. Это был тревожный год. Разговоры только и были: о Германии, о Гитлере, о коричневой фашистской чуме. Ганс Карлович ведь был немец, и все это в первую голову, конечно, затрагивало его.
Часами он мог толковать с посетителями о политике. Но разве поговоришь с клиентом «за международную обстановку», если у того голова скособочена и вместо слов вырывается бессмысленное бульканье. Другое дело обслуживать клиента и разговаривать с очередью. Но это удобно зимой, когда очередь покорно сидит в теплом, хотя и тесном помещении. А летом? Вот почему в то лето Ганс Карлович так долго не хотел снимать пружину и выпускать очередь на тротуар. Теперь ему приходилось делать одновременно два дела: обслуживать клиента и в то же время ежеминутно тыкаться носом в марлю, чтобы поддержать беседу или спор на скамейке.
«…Значит, эти бандиты кинулись на Францию? Да, да… А почему бы нам не помочь полякам и чехам? Вы не имеете что сказать? Я тоже. Нет, я все-таки скажу: в Париже, может быть, они и пообедают, но у нас… — Ножницы в парикмахерской переставали чавкать, и Ганс Карлович через марлю просовывал на улицу кукиш. Он шевелил большим пальцем сложенной фигуры. — У нас эти субчики обломают себе зубья, если только попробуют сунуться. Москва не Париж. И Одесса тоже. Пусть только сунутся, мы им начешем холку!»
«Верно, Ганс Карлович, начешем», — соглашалась очередь. И Ганс Карлович млел от удовольствия: он видел, никто не считает его чужаком.
Правда, в последнее время стали мы замечать, что Ганс Карлович не идет, как обычно, домой после работы, а сворачивает в сторону Привоза к винным будочкам, к бодэгам. (Потом мы узнали, что «бодэга» — румынское слово и означает оно что-то наподобие закусочной.)
Так вот, стояли эти самые бодэги до войны на Привозе плотными, сомкнутыми рядами, как солдаты в строю. На пороге каждой бодэги обязательно была прибита огромная лошадиная подкова «на счастье», а из-за прилавка торчал красный нос продавца в клеенчатом фартуке.
Ганс Карлович входил, присаживался на пузатую бочку рядом с прилавком и показывал красному носу вытянутый палец: «Налей, камрад».