Роберт Колотухин - Наш дом стоит у моря
Мамино дыхание стало ровным. Ленька снова перевернулся на правый бок и начал подтягивать свои коленки. Но я уперся в них ногами, и Ленька замычал недовольно, зачмокал во сне.
До войны у нас с братом была двухместная морская койка, которую смастерил для нас батя. Это была самая настоящая морская койка: по бокам у нее имелись специальные деревянные бортики — на случай шторма, чтобы не вывалиться. А на верхнюю койку нужно было взбираться по приставному трапику. Правда, сначала у нас вместо деревянного трапа был самый настоящий штормтрап (штормовой трап) из манильского каната.
Верхняя койка была Ленькина — он ведь старше меня почти на пять лет. Я спал внизу. И на моей койке тоже был деревянный бортик — «на случай шторма», и лампочка над головой, такая же, как у Леньки, и ремни, чтобы привязываться. Но разве можно представить себе шторм, если с моей койки, протянув руку, можно было коснуться пола кончиками пальцев? Правда, днем мне иногда разрешали «штормовать» на Ленькиной, верхней, и я взбирался туда. По штормтрапу, сплетенному из самого настоящего манильского каната.
Однажды во время такого путешествия наверх я промахнулся, поставил ногу мимо балясины (балясина — это деревянная ступенька штормтрапа) и грохнулся на пол.
Ну и влетело нам тогда, мне и Леньке. Мне — за то, что грохнулся. Леньке — за то, что недосмотрел за мной.
И бате нашему тоже попало бы от мамы. Но ему повезло: он в это время был в рейсе.
На следующий день мама заменила наш манильский штормтрап деревянным трапиком. И вообще она грозилась убрать «эту дурацкую двухэтажную карусель» и поставить нам «нормальные человеческие кровати». «Пусть только вернется из рейса, — говорила мама, — пусть только вернется, я с ним поговорю».
Но батя наш из этого рейса так и не вернулся. Пятнадцатого июня мы проводили его в море, а двадцать второго началась война, и немцы с румынами блокировали пролив Босфор — вход в Черное море был закрыт. Так мы ничего и не знали о судьбе нашего отца. А «двухэтажную карусель» не пришлось заменять «нормальными человеческими кроватями», потому что вскоре (это было еще во время обороны города) нашу «двухэтажку» разбомбило, и мы перебрались во флигель напротив, в чужую пустующую квартиру.
Я осторожно перелез через Леньку, подошел к окну и, распахнув его, примостился на подоконнике. С балкона шарахнулась по карнизу кошка.
Двор спал.
Теперь уже луна, так же, как днем солнце, делила наш двор на две равные половины — светлую и теневую. Нисколько не постаревший, выдержавший все передряги Лаокоон по-прежнему яростно напрягал мышцы, пытаясь разорвать змеиный клубок. Правда, сын у Лаокоона теперь остался один. Другого, что стоял по правую руку, развалил надвое осколок.
Голубятня Толяши Стояновича находилась в тени. С другой стороны серебрилась молодыми листьями старуха акация. И дикий виноград только-только начинал распускаться. Он уцелел даже на стене нашего флигеля, развороченного бомбами, и по-прежнему, как будто ничего не случилось, обвивал своими цепкими побегами пустые провалы окон, наливался весенней силой, расправлял листья, готовый, как в прошлые годы, принести людям прохладу в жаркие дни. Он готовился защищать своими листьями от палящих лучей три окна нашей бывшей квартиры на втором этаже. Глупый дикий виноград проспал всю зиму и ничего не знал. Он готовился заслонить от жары окно Пиладоса — одинокого грека-эмигранта, что жил над нами.
Пиладос работал в порту шипшандлером — агентом по снабжению судов. Это был высокий молчаливый грек с грустными глазами-черносливами.
Корабли приходили в наш порт днем и ночью. Корабли из многих стран. И Пиладос сутками не показывался дома. А если и появлялся, то почти всегда ночью. Было слышно, как он звенит там, у себя наверху, пустым чайником, стаканами, потом садится у окна и замолкает. И я знал, что через минуту услышу тихую грустную песню на незнакомом мне языке.
Это была печальная песня.
«О чем он, ма?» — спросил я как-то маму, и она объяснила мне, что Пиладос поет о своей родине: о рыбаках, которые уходят в море на своих лодках с первыми лучами солнца; об островах, которые перемигиваются друг с дружкой в ночи красными огоньками маяков.
Пиладос очень тосковал по своей Греции. У него там осталась семья. А эмигрантом он стал после того, как три года провоевал в Испании против фашистов Франко. Когда фашисты в Испании взяли верх, Пиладос не смог вернуться к себе в Грецию. Он приехал в нашу страну. И стала она ему второй родиной. А наша Одесса заменила ему пока родной город Салоники.
Началась война. Пиладос взял винтовку, ушел на фронт. И вот теперь дикий виноград, ничего не понимающий в людских делах, заботливо прикрывает пустое окно его комнаты. Если бы дикий виноград перегнулся своими ветвями и заглянул в провал окна, он бы, вероятно, все понял. Но он не заглядывал в окна, а стлался вверх и вниз по стенам, уходил в землю толстыми корнями и, конечно, надеялся, что Пиладос еще вернется и когда-нибудь мы снова услышим песню об островах, которые перемигиваются между собой красными огоньками маяков.
Под нами, в полуподвальной квартире, жил Вовка Соловьев с отцом, матерью и маленькой сестренкой Тайкой.
Тогда, в сорок первом, Вовке было восемь лет, а Тайке год с небольшим хвостиком. Мать и отец у них днем работали, и Вовка вечно таскал повсюду Тайку на своей шее. Пухлые Тайкины ноги были похожи на толстые сардельки, перетянутые шпагатиками. А весила Тайка не меньше пуда. И стали мы замечать, что шея у нашего Соловья становится толстая, мускулистая. Как у Лаокоона. И бицепсы тоже. Соловей своей левой мог запросто положить руку любого мальчишки. Однажды на «Спартаке» он чуть было и Леньку моего не уложил.
Честно говоря, я не болел за Леньку, хоть он мне и братан. Я болел за Соловья: он ведь был на целых три года младше Леньки. И он чуть было не положил моего братана. Оставалось каких-нибудь два-три миллиметрика, и побелевшие косточки Ленькиного кулака коснулись бы шершавой трибуны стадиона, — мы зорко следили. Но Ленька в этот момент напрягся, покраснел, как электрическая печка, вены у него на шее набухли, заходили ходуном, и Ленькина рука начала медленно подниматься вместе с рукой Соловья.
Ленька, конечно, выиграл. А когда отдышался, сказал Соловью с уважением в голосе: «Ну и здоров же ты…»
Вот после этого ребята и начали постоянно клянчить у Вовки: «Дай потаскать сеструху». Каждому хотелось иметь такие бицепсы, как у Вовки. И шею такую борцовскую, как у Лаокоона. Вовка никому не отказывал и охотно снимал Тайку с плеч: «Бери. Мне что, жалко».
Тайка тоже не возражала. Она с удовольствием давала усадить себя на любые плечи, лишь бы только волосы были. Чтоб держаться. Лысых и ежиков Тайка не любила. А вообще-то она была закаленная. И чего только не испытала наша Тайка за свою короткую жизнь!
Например, каждый раз, когда Вовка играл с ребятами в футбол, вместо штанги в одних воротах сажали на чью-нибудь куртку Тайку. Это было вдвойне выгодно: во-первых, Тайка была хорошей штангой — выше любого кирпича, во-вторых, не нужно было специально оставлять человека, чтобы смотрел за ней: Тайку развлекал вратарь: «Гули-гули».
Вовка так и говорил вратарю перед началом игры:
«Ты посматривай, чтобы не уползла… — И нападающим: — Вы, ребя, того… поосторожнее в левый угол».
«Ладно», — говорили ребята и никогда не попадали в Тайку, пока однажды сам Соловей не влепил мячом прямо в лоб своей сестренке. Хорошо еще, что мяч у нас был резиновый. Тайка раскрыла рот до ушей и зашлась. Но тут, откуда ни возьмись, вынырнул Жорка Мамалыга, натянул на себя самый настоящий противогаз со шлангом и начал выделывать такие кульбиты, что Тайка замерла от удивления да так и осталась сидеть с широко открытым ртом — передумала плакать, забыла. А когда противогаз напялили на нее, Тайка совсем разошлась. Пугая нас, она размахивала шлангом-хоботом и мычала от удовольствия. Мы, конечно, шарахались, делая вид, что страшно боимся. Через несколько минут игра продолжалась.
Как-то во время одной такой футбольной встречи, когда наша Тайка честно несла свою вахту на воротах вместо штанги, я вдруг заметил, что неподалеку от меня (я не играл) прохаживается какой-то дядька в берете, весь обвешанный фотоаппаратами, и подозрительно косится в нашу сторону.
Мне сразу же не понравился этот тип, и я хотел было предупредить ребят, но он в это время присел вдруг на одно колено за Тайкиными воротами, щелкнул несколько раз фотоаппаратом, вскочил и убежал.
А через два дня в городской газете появилась большая фотография, под которой была подпись: «Эй, вратарь, готовься к бою!» — и ниже мелкими буквами: «Весенний фотоэтюд, подсмотренный нашим фотокорреспондентом на одной из одесских полянок».
И все сразу же узнали на фото и Жорку Мамалыгу — он стоял в воротах, чуть согнувшись, как заправский вратарь; и Тайку узнали — она сидела на месте левой штанги; и Соловья — он как раз в это время готовился пробить по воротам.