Олег Смирнов - Северная корона
— Давай, Отто, чокнемся и выпьем. А поговорить откровенно мы еще успеем.
Пьяный галдеж, пьяная перепалка, пьяный смех. «Неважно стало с дисциплинкой, — думает Циммерман, — и это в немецкой армии! И командира роты не боимся. Впрочем, обер-лейтенант вряд, ли заглянет, и он сейчас пьет: Менке преподнес ему пять бутылок. И фельдфебель не заглянет: ему от Менке досталось три бутылки. А если русские начнут наступать? Или разведку пришлют? Разведка — это хорошо. Сколько раз я надеялся таким образом попасть к русским! Других утаскивали, меня — миновало… А сколько раз на земляных работах я пытался заполучить то, что среди солдат называется «выстрел на родину»: роешь траншею и, выбрасывая землю повыше и подальше, выставляешь руку с лопатой — может, прихватит русская пуля; других прихватывала, меня — нет. Ну да есть выход, нужно лишь обдумать как следует».
Он пьет, видит красные, как бы расплывшиеся от выпитого лица товарищей, слышит их заплетающиеся голоса и ничего, кроме отчужденности, не испытывает к ним. Будто это и не товарищи, будто они уже сами по себе, а он сам но себе. Один в целой вселенной…
Вопрос Менке отвлекает его от этих мыслей:
— Адольф, почему ты не принимаешь участия в разговоре?
— Голова трещит.
Йост хохочет:
— Она должна трещать наутро, с перепоя! А у тебя — уже сейчас!
Менке спрашивает:
— Как ты, Адольф, относишься к тотальной мобилизации?
— Никак, — говорит Циммерман и думает: «Чего мне бояться, мне наплевать на все».
— Как это — никак?
— А вот так! Наплевать мне на все, в том числе и на тотальную мобилизацию.
— Забавно!
— И вообще, отвяжись, Менке.
— Отвяжусь, отвяжусь. Но забавно, клянусь честью! Чокнемся и выпьем! За откровенность между друзьями!
Доноси, доноси, ретивый иуда. Через сутки я не увижу твою елейную харю и живот, как мяч. Любопытно, что ты скажешь, когда узнаешь о моем уходе? Замычишь с досады, будешь локти кусать, нагоняй получишь: прошляпил, не донес вовремя. А Вагнер рявкнет: «Эту сволочь давно надо было шлепнуть!» А картежники Йост и Краммер пошарят в моих вещичках, прикарманят, что поценнее. Дидерихс приоткроет рот и не удивится. Белецки угрюмо нахмурится: он бы и сам перебежал, да опасается за семью, а у меня семьи нет. Тотальпик Вилли Хюбер мысленно помянет меня добром, поплачет в подушку, он старик чувствительный.
Но все вы мне чужие, даже старик Хюбер. А в плену одиночество будет еще острей? Наверное. Но там я сохраню себе жизнь. И погляжу после войны, каков он станет, подлунный мир.
И все мы — они и я — чужие на этой земле. Нам враждебны здесь и люди, и дома, и природа. Мы — незваные гости. Что привело нас сюда? Предначертания фюрера? Он далеко от этой траншеи, фюрер. Жизненное пространство? Многие его получили, жизненное пространство. По два метра. И березовый крест. Мы зашли в глубь России, и мало кто выберется отсюда живым. Плен — вернейшее средство сохранить голову, не класть ее черт знает за что.
Черт знает за что? Были времена, я рассуждал иначе. В начале войны, например. Когда Бельгия, и Франция, и вся Европа пали к нашим сапогам. Когда мы ринулись на восток, и Россия падала. Падала, но не упала. Выстояла. А тогда — в сороковом и сорок первом — я надрывал глотку вместе со всеми: «Хайль Гитлер!» И повторял: «Война принесет величие германскому народу, ему покорится весь мир, мы нация господ, и мы будем править остальными народами…» Но к черту философию, к черту политику. У меня чешется затылок — вернейший признак, что я хочу спать. Не буду больше пить, лягу.
Циммерман сбросил сапоги, пристроил ранец под головой — подушку пожертвовал Хюберу: пользуйся, старик. И закрыл глаза. Дверь в блиндаже была приотворена, но вонь не перешибешь: пот, чеснок, пролитый шнапс. Белецки уже зверски храпел, Йост и Краммер переругивались, обвиняя друг друга в шулерстве.
Скорей бы уснуть — и делу конец. Но затылок чесался, а сна нет. Нервы напряжены, и выпивка не расслабила. Конечно, не просто: заступлю завтра на пост и перейду к русским, тут поволнуешься. А лучше всего отвлечься. Думать о чем-то другом. Или о ком-то другом. О Лотте, например. Она и знать не будет, что он в плену. Ей об этом не сообщат — она ему никто. Перестанет получать письма — и все. Решит: убит или ранен. А ей-то что? И без него хватит. Раньше бы никогда такое не подумал. А теперь, после отпуска, уверен: и без него хватит.
* * *В отпуск он приехал в апреле.
Поезд волочился через Минск, Варшаву, Берлин, и всюду были руины. В Берлине — развалины! И в Гамбурге развалины — англичане и американцы прилетали ночами, бомбили порт и заводы, но чаще попадали в жилые кварталы.
Состав тащился и мимо маленьких городов — и они были покалечены, мимо сел — они были поцелее, мимо лесов — из окна они виделись вовсе целыми, и это успокаивало Циммермана, и он думал о встрече с Лоттой, и набухшие почки осин и берез были как соски женских грудей.
Между лесами, на полянах, — березовые кресты немецких военных кладбищ: могила к могиле, крест к кресту, на кладбище тесно, будто на рынке. И Циммерман отворачивался от окна, раскуривал сигарету.
— Пфуй, — говорила сухопарая женщина в черно-белой клетчатой куртке. — С вами едет дама, сестра группенфюрера СС. Выходите курить в тамбур.
Попутчики менялись. Жирная старуха с накрашенными губами, в мохнатом пальто — так и хотелось расчесать его гребенкой — кокетливо щурилась:
— Курите здесь. Ради героев-фронтовиков немецкая женщина готова на все!
Мордастая, деревенского типа девка, разложив на салфетке бутерброды, с деловитым остервенением пожирала их, запивая молоком; сглотнула последний — и вышла на какой-то маленькой станции, словно специально ждала, когда у нее иссякнут бутерброды.
В купе садились и мужчины. Молодчик из службы безопасности — с моноклем, вшивый аристократ! — уткнувшись в газету, так и не поднял головы, ни разу не взглянул на Циммермана. Безногий инвалид, навалившись на костыль, дремал, и у него текло из носу. Проснувшись, инвалид оказал:
— Во сне видел себя кудрявым. И, хихикнув, потер лысую голову…
В вагоне ехало много раненых, сопровождаемых фельдшером, и несколько отпускников. Циммерман узнавал отпускников по настороженным, ждущим взглядам. И у него этот же напряженный взгляд. А как не бояться: подойдут и ссадят тебя, мало ли что документы в порядке.
Он все время ожидал, что ему скажут: «Марш назад, свинья ты этакая, с фронта пробираешься в тыл, а людей на передовой не хватает». Он получал отпускной билет в ротной канцелярии, трясся на попутной машине до узкоколейной дороги, по ней — до Смоленска, там сел в поезд. И все ожидал этих слов: «Марш назад, свинья!»
Со Смоленска Циммерман завалился было спать, но со сном но получилось. В соседнем купе заорал грудной младенец и орал всю ночь с необычайною мощью, и было непонятно, как в нем, крохотном, рождаются такие вопли.
Младенец не давал спать, и патрули не давали спать. Полевые жандармы бесцеремонно встряхивали его за плечо, он вскакивал, показывал отпускной билет и солдатскую книжку; прятал их в бумажник, и бумажник прятал во внутренний карман, и карман закалывал английской булавкой, Эти документы были сама жизнь. Но затем переложил в карман штанов, и не закалывал булавкой — так быстрей достанешь, и подавал их жандармам, не дожидаясь, пока встряхнут его. А кровь пульсировала в висках в такт колесам: марш назад, марш назад!
У него было особое чувство, когда поезд пошел по немецкой земле. Два года он ее не видел, хотелось, чтоб слеза покатилась по щеке, чтоб сердце застучало взволнованно. Но глаза были сухи, и сердце билось обычно. И сквозь это равнодушие, как росток травы на асфальте, пробивалось: «Будто я приехал в родной дом, а дома никого из родных нет». Да так оно и есть: отец и мать погибли при бомбежке, знакомых разметала война, отбросила от него, и все стали чужие. Кроме Лотты.
И попутчики, которые садились и слезали и в Белоруссии, и в Польше, и в Германии, были чужие, и отпускники, ехавшие в одном вагоне, были чужие, и раненые, опекаемые помощником врача, были чужие. Весь мир был чужой. Кроме Лотты. И Циммерман вглядывался в тянувшиеся к окну ветки, на которых набухали почки, и старался уловить их запах.
В Гамбург он приехал серым, мглистым утром. Накрапывал дождь, с залива — соленая сырость, влага на первых зеленых, листочках бульварных каштанов. Над городом дым: трубы еще не разбомбленных заводов и не потушенный с ночи пожар в порту. «В доке я работал, — подумал Циммерман. — До войны. Был — токарь Циммерман, стая — рядовой Циммерман. В этой разнице вся соль».
Он добрался до Гитлерплац, свернул на Герингштрассе, перешел на Геббельсштрассе. В конце этой улицы и стоял в иные времена его дом. Он знал, что дом разбомблен, и то, что увидел, было знакомым: ржавые останки стены, чудом не обвалившийся лестничный пролет, перекрученные железные балки, сквозное окно, в котором серело небо, на подоконнике из кучи мусора росла трава. Где-то тут была квартира Циммермана. Где-то тут под обломками лежали родители, их тела так и не откопали. И не было не только дома номер двадцать два — не было и улицы: одни мертвые стены, на которых кое-где сохранились подкопленные таблички: «Геббельсштрассе».