Олег Смирнов - Северная корона
Иногда он терял сознание, его руки безвольно свисали с плеч Циммермана, болтались, и Циммерман, продолжая ползти, обмирал от ужаса: «Русский умер, и я уже тащу мертвого?» У него было подобное: выносил на себе из боя раненого Иоахима Клябба, мир праху его. И пока полз, Иоахим умер, и Циммерман приволок к своим уже окоченевший труп.
Но русский оживал, постанывал, ругался, и Циммерман, будто подхлестнутый этим, старался ползти побыстрее. Он задыхался от недостатка воздуха, захлебывался избытком пота, обдирал руки и лицо. Мой бог, скорее бы добраться до траншеи!
* * *А два часа назад Адольф Циммерман заступил на пост.
Он вышел из блиндажа, дверь за ним стукнула, словно гробовая доска, и ему подумалось: те, оставшиеся в блиндаже, как в гробу. Потому что рано или поздно им не избежать смерти. А он избежит. Или, чтобы не спугнуть удачу, попробует избежать. Попробует. И не оттого, что он так уж боится смерти. Он не трус. Но во имя чего гибнуть? Вот в чем вопрос… Где-то он читал об этом. Давно он читал книги, до тридцать девятого, до войны, и уже многое забыл из прочитанного, в памяти держатся лишь отрывочные фразы.
После света глаза не тотчас привыкли к темноте, и Циммерман протянул руку, чтобы не наткнуться на шедшего впереди унтер-офицера Вагнера. Толкнешь его нечаянно — и заработаешь оплеуху. Вагнер на это способен, но и на большее способен, солдаты это знают и остерегаются. И Циммерман остерегается: кровавая собака, уголовник, мародер, этот Вагнер.
— Чего плетешься? — буркнул Вагнер. — Не отставай! Они пришли в окоп, Циммерман сменил дежурного автоматчика, и Вагнер увел его, буркнув на прощание:
— Не вздумай дремать, сволочь.
Он не называет солдат ни по фамилии, ни по имени, только так — сволочь. Но настоящая сволочь — это он, унтер-офицер Вагнер. Смельчаки пробовали сводить с ним счеты, подстрелить в бою, однако Вагнер начеку, сам подстрелит кого хочешь.
Вечерняя безлунная темнота была плотной, как вода, и казалось, плескала у подножия холма, у бруствера, у разбитого «фердинанда» на ничейной полосе. Как Северное море возле Гамбургского порта. Вот так же оно плескалось у причала, когда я был в отпуске.
Ракеты, взмывавшие изредка и нехотя, были не в силах разорвать вечер, они кратковременно и пугливо помаргивали и гасли, и темнота становилась гуще, чем была.
«Это к удаче — темно, нет луны», — подумал Циммерман, всматриваясь туда, где по склону бугра вилась русская траншея.
Ему стало холодно, зазнобило до дрожи. Не заболел ли? Конечно, знобит от волнения. Все-таки совершить то, что задумал, не просто. А задумал: переползти всего-навсего двести метров от немецкой траншеи до русской. Всего-навсего. И эти двести метров навсегда отъединят его нынешнюю жизнь от той, будущей, которая начнется в русской траншее. А любопытно, чертовски любопытно остаться в живых и удостовериться, что же будет после войны с ним, с Адольфом Циммерманом, и с ней, с Германией, и вообще со всем этим довольно паскудным миром.
Он потоптался в ячейке, вышел в траншею, вернулся, дал очередь в темноту. Вероятно, одна из последних ею очередей? Можно еще одну дать, вот так.
Озноб прекратился, сердце билось размеренно, и мысли были четкие. Дождется, когда все успокоятся, соберутся спать. До этого пройдет с первой проверкой командир роты, и нужно, не мешкая, вылезать из окопа. Хватятся его не скоро. Он давно будет у русских. Если не наползет на противопехотную мину, но их мало, оборона и у нас, и у русских временная, не сплошная, И если под очередь не попадет. Главное, конечно, чтоб русские увидели, что он сдается, руки не забыть бы поднять повыше.
Он закурил в ладонях сигарету и опять поймал себя на мысли: последний раз курит в своей траншее и слышит долетающее из блиндажа пиликанье губной гармоники.
«Все в последний раз», — подумал он. и эта мысль не вызвала у него никакого чувства.
Равнодушно докурил сигарету, сплюнул, затоптал ее каблуком. А что будет после войны с Лоттой? Не пропадет, устроится, выйдет замуж, хоть и не хватит мужчин после войны. Все равно выйдет замуж. Нарожает кучу детей и вспоминать не будет о таких, как Адольф Циммерман. И я не буду о Лотте вспоминать — ни сейчас, ни после войны. Усталость и апатия — вот что я испытываю, когда думаю о ней. Я один на земном шаре, во всей вселенной. Был, есть и буду один, и никто мне больше не нужен. Уцелеть бы в этом земном аду!
Высунувшись из ячейки, вертя большой круглой головой на тощей и длинной шее, он стал прислушиваться, приглядываться.
* * *А сутки назад Адольф Циммерман сидел на нарах и пил французское вино. Випо было крепкое, терпкое и красное, но, когда Циммерман смотрел сквозь стакан на свет, оно виделось черным. Лампочка от аккумулятора горела то бело, то оранжево, подмигивала, будто понимала толк в попойке. Пили все и пили всё: вино, коньяк, шнапс, ром. А ящик французского вина организовал на складе Менке, он и подал идею устроить сегодня вечером попойку. Менке всегда и все может организовать, хоть из-под земли, а добудет, и всегда делится с товарищами. Поговаривают, правда, что он доносит куда надо о всяких разговорах и при нем не следует касаться политики, и вообще лучше держать язык за зубами. И Циммерман пьет стакан за стаканом и помалкивает. А остальные пьют и болтают.
Потешаясь, в который раз заставляют тщедушного, с впалой грудью Шульца рассказывать, как он ездил в отпуск в Дрезден, лег в постель с женой и ничего не сделал. И Шульц рассказывает, по одному похрустывая пальцами, не утаивая подробностей, и гогот поднимается в блиндаже.
— Тискать надо было ее сильней, тогда и получилось бы, — говорит Дидерихс и оставляет рот полуоткрытым. И от этого лицо его делается глуповато-удивленным. Но Дидерихс не глуп и ничему никогда не удивляется.
— Так тискал, что мозоли на руках натер, — отвечает Шульц и раньше других смеется.
Взрыв хохота, от которого дребезжат пустые бутылки на столе. Менке говорит:
— Клянусь честью, Шульц, ты опозорил нас, фронтовиков.
Менке сидит, развалившись в плюшевом кресле, притащенном из поселка, и живот у него такой, как будто он проглотил футбольный мяч.
— На меня война отрицательно подействовала, — говорит Шульц.
— Ты что же, против войны? — спрашивает Менке.
— Не против… Просто нервные переживания подействовали. — Шульц отхлебывает прямо из бутылки.
Унтер-офицер Вагнер смеется резко, отрывисто.
— Ты сволочь, Шульц. Тебя надо… кх! — Вагнер наводит указательный палец на Шульца, словно стреляет. Он может не только пальцем выстрелить…
В углу Йост и Краммер шлепают картами. Щеки Йоста в рыжей щетине, никто еще не видел его выбритым, он пьет и закусывает чесноком, и от него воняет смесью чеснока и одеколона. Краммер — в одних трусах, с тонкими волосатыми ручками и ножками, но с брюшком. И поэтому очень похож на паука. Йост накрывает своей картой карту Краммера и говорит:
— В отпуск надо было отправить не Шульца, а меня.
— Тебя, вонючий козел? Кх! — Палец Вагнера, как пистолетный ствол, нацеливается на Йоста.
— Клянусь честью, это забавно, — говорит Менке и оглядывает Йоста. — По-твоему, командование с отпусками ошибается, да?
Один глаз у Менке нормальный, во втором зрачок расширен, и от этого становится не по себе. Йост бормочет:
— Почему ошибается? Я не обсуждаю действия командования.
— Он обсуждает действия Шульца, — говорит Краммер. — Бери, Йост, карту. И не жульничай.
За другим, пустым столом на отшибе — обер-ефрейтор Белецки. Он мрачен, угрюм. В левой руке — кружка с ромом, в правой — ниточка, к которой за лапку привязан навозный жук. Белецки отпускает нитку, жук ковыляет прочь, Белецки кланяется, прикладывается к кружке: «С отъездом!», затем подтягивает жука к себе, кланяется: «С приездом». И пьет из кружки, и снова отпускает нитку, и снова притягивает жука. Смотрит Белецки на жука трезвым взглядом очень пьяного человека, который хочет выглядеть трезвым.
Старик Вилли Хюбер достает из брюк губную гармонику, очищает ее от хлебных крошек, продувает. Пиликнув, говорит:
— Когда я выпью, я крепко сплю и вижу сон: я молодой, правлю рысаками в серых яблоках. В молодости я был кучером у барона фон Тинлица…
— До тотальной мобилизации? — спрашивает Дидерихс и приоткрывает рот.
— Лет за тридцать пять до нее. Менке поворачивается к Дидерихсу:
— А как ты относишься к тотальной мобилизации? Не считаешь ли ты, что это бесполезная затея?
— А как к ней относишься ты?
— Я спрашиваю тебя.
— А я тебя.
У Менке зрачок расширяется до предела, а другой остается маленькой сверлящей точкой. Но Менке улыбается, хлопает Дидерихса по плечу:
— Давай, Отто, чокнемся и выпьем. А поговорить откровенно мы еще успеем.
Пьяный галдеж, пьяная перепалка, пьяный смех. «Неважно стало с дисциплинкой, — думает Циммерман, — и это в немецкой армии! И командира роты не боимся. Впрочем, обер-лейтенант вряд, ли заглянет, и он сейчас пьет: Менке преподнес ему пять бутылок. И фельдфебель не заглянет: ему от Менке досталось три бутылки. А если русские начнут наступать? Или разведку пришлют? Разведка — это хорошо. Сколько раз я надеялся таким образом попасть к русским! Других утаскивали, меня — миновало… А сколько раз на земляных работах я пытался заполучить то, что среди солдат называется «выстрел на родину»: роешь траншею и, выбрасывая землю повыше и подальше, выставляешь руку с лопатой — может, прихватит русская пуля; других прихватывала, меня — нет. Ну да есть выход, нужно лишь обдумать как следует».