Юрий Белостоцкий - Прямое попадание
— Когда наша делегация уже садилась в поезд, чтобы ехать сюда, к вам на фронт, — продолжала между тем мать Башенина, и голос ее, хотя и негромкий, был слышен далеко окрест, — ко мне на перроне подошел один старичок. Вчера получил четвертую похоронную, сказал он мне, погиб последний, четвертый сын. А у тебя, слышал, сынок летает на бомбардировщике, вот ты и передай, говорит, ему и его товарищам мою нижайшую просьбу, ну и от себя, мол, накажи по-матерински тоже: пусть за каждого моего убитого сына они сбросят на фашистов не меньше как по бомбе, а если по две, то еще лучше. А то уже больно, говорит, старуха моя убивается, ревмя ревет. Может, и успокоится. Я заверила его, что передам. Но сына моего Виктора нет, и я передаю просьбу этого старика, как и все другие, вам, дорогие товарищи, вам, с кем вместе летал мой Виктор, — и при этих словах, сказанных с надеждой и мольбой, мать Башенина на какое-то время выжидательно остановила свой взгляд на рядах летчиков, стоявших чуть особняком от остальных участников митинга, в основном поэкипажно, справа от трибуны, как раз напротив пустовавшего капонира, который она в этот миг тоже видела хорошо. Затем, как бы укрепившись в чем-то, заговорила опять, и голос ее снова зазвучал призывно и страстно, и снова, после короткой тишины, стал слышен далеко вокруг, хотя она его и не повышала:
— Вот вы сейчас, товарищи летчики, как я знаю, сразу же после этой встречи полетите на задание, полетите за линию фронта, навстречу опасности и смерти. Так вот, летите без страха, летите смело, говорю я вам, и не забывайте там, за линией фронта, и об этой просьбе старика, отомстите и за его четырех сыновей, пусть у его старухи побыстрее высохнут слезы, пусть успокоится ее старое сердце, если оно теперь вообще когда-нибудь сможет успокоиться. Летите и мстите, я тоже, как и она, глубоко несчастна, я тоже мать, потерявшая сына, и знаю что говорю. Другого мне сказать вам сейчас нечего. Только это…
В рядах летчиков при этих ее словах произошло какое-то неясное движение, как если бы кто-то не выдержал и начал пробиваться, работая локтями, вперед или собирался крикнуть что-то в ответ на эти выстраданные слова с трибуны, да ему помешали. А может, Насте все это просто показалось, потому что, когда она невольно повернула голову в их сторону, летчики стояли не шелохнувшись, будто окаменелые, и только плотно сцепленные губы, решительно нахмуренные брови да исподлобно горевшие взгляды говорили о том, что они сделают все, о чем бы ни попросила их эта несчастная женщина. Настя невольно задержала взгляд на лейтенанте Козлове — он стоял ближе всех от нее — и удивилась выражению его лица. Привыкнув считать его за эти дни робким и неловким, она сейчас увидела, что Козлов, хотя и стоял в своей обычной, несколько комичной для его короткого роста, позе, скрестив руки на груди, и почти не смотрел на трибуну, а все больше себе под ноги, был так откровенно бледен, что острые скулы на его белых щеках, казалось, вот-вот прорвут кожу и из них брызнет кровь. И глаза у него сейчас не глядели как обычно, по-детски наивно и беззащитно, в них Настя тоже увидела что-то такое, отчего сразу же подумала не без ознобного восторга, что не зря же его представили к званию Героя. Она перевела взгляд на старшего лейтенанта Кривощекова — Кривощеков стоял рядом с Козловым, по правую руку. Этот был более спокоен и сдержан, чем Козлов, но и у него в глазах, подсиненных ресницами, горел мрачный огонь. А вот Василий Майборода, на которого, она затем невольно перевела взгляд, поддавшись какому-то неосознанному любопытству, был, в отличие от Козлова с Кривощековым, абсолютно спокоен и смотрел все это время на мать Башенина своими яростно веселыми глазами с какой-то лихостью, а когда мать Башенина, вскинув вверх руки, точно бы благославляя их, произнесла с напряжением: «Летите и мстите!», он молодцевато приосанился и заулыбался шире некуда. Настя знала, что Майборода летать любил и умел, летал бесстрашно, но слишком уж как-то увлеченно, порою забывая об опасности, а может, и забавляясь этой опасностью. А это среди летчиков осторожных, особенно пожилых, считалось предосудительным. Но все равно Настя любила этого добродушного здоровяка, оказавшегося ее земляком, и сейчас, когда она смотрела в его сторону, очень хотела, чтобы и он в это время тоже посмотрел бы на нее и улыбнулся. Но улыбнулся Насте, да еще не один раз, не Майборода, продолжавший не спускать веселого взгляда с матери Башенина, а совсем другой человек, стоявший много дальше, чем Майборода. Когда Настя, снова обострив слух, собралась повернуть голову к трибуне, она вдруг почувствовала каким-то особым, может, чисто женским чутьем, что на нее кто-то пристально смотрит, ну прямо горячит глазами спину. Она искательно огляделась по сторонам и увидела того самого молоденького бледнолицего лейтенанта, что накануне в землянке летчиков смотрел на нее с открытым обожанием и преданностью и она еще не очень-то обрадовалась этому его слишком уж обнаженному проявлению чувств. Вот этот лейтенант, как и все сейчас, уже в комбинезоне, опоясанном ремнем, на котором висели финка с пистолетом, с планшетом через плечо, стоял как бы на стыке двух эскадрилий, второй и первой, и держал в руках боевое знамя полка, специально вынесенное сюда на этот случай. Знамя было большим, из тяжелого красного бархата, и оно почти закрыло бы этого лейтенанта от глаз Насти, если бы лейтенант намеренно не отвел древко в сторону. На этот раз во взгляде лейтенанта Настя не увидела вчерашнего обожания и преданности, зато она увидела в нем ребячье восхищение матерью Башенина, ее речью и выдержкой, а также страстный призыв разделить с ним это его восхищение, и обрадовалась этому куда больше, чем если бы он посмотрел на нее по-вчерашнему.
А мать Башенина, между тем, заканчивала свое выступление, и ее последними словами были:
— Люди нашего города послали нас сюда не за тем, чтобы рассказывать вам о своих страданиях. Наоборот, мы приехали поддержать вас и заверить, что, как нам там, в тылу, ни тяжело, ни трудно, мы сделаем все, чтобы вам воевалось лучше, чтобы вы не знали ни в чем недостатка и еще беспощаднее громили врага. Ну, а если я в чем-то и не сдержалась, поговорила немножко о своем личном, то я надеюсь, вы поймете и простите меня. Я — мать, ребята, и не могла иначе…
И долго, казалось, после этих слов над аэродромом висела тишина, не нарушаемая даже ветром, долго стояли люди молча в тех же позах, будто придавленные этой тишиной, и лишь когда кто-то в задних рядах неосторожно звякнул чем-то металлическим, толпа, будто это послужило сигналом, качнулась сперва раз-другой, как от ветра, влево-вправо, а затем вдруг взорвалась гулом голосов и мощными ударами ладоней о ладони.
Вместе со всеми неистово хлопала в ладоши и Настя, и не одной только матери лейтенанта Башенина, продолжавшей неподвижно стоять на краю настила все так же с покаянно прижатыми к груди руками, но и всем вот этим людям вокруг, что не остались глухи к ее словам и горю.
Потом выступали другие члены делегации: пожилой рабочий с малоподвижным хмурым лицом, но очень звонким голосом, фамилию которого Настя не разобрала, и эмтээсовский тракторист со звездочкой Героя Социалистического Труда на лацкане новой суконной пары, в которой он чувствовал себя, видимо, не совсем свободно, но держался все же и потел в ней с достоинством. Пожилой рабочий оказался отцом партизанской разведчицы и говорил так складно и увлекательно, что люди вскоре перестали замечать его хмурый вид, нашли, что он человек в высшей степени симпатичный и что именно на таких, как он, и держится тыл. А работяга-тракторист, фамилия которого была Ковалев, покорил всех тем, что говорил не столько о работе сельских механизаторов, насчет чего у него была специально заготовлена шпаргалка, которую он держал в руках, но так ни разу в нее и не заглянул, сколько о том, как эти механизаторы, и прежде всего, видимо, он сам, рвутся на фронт, чтобы поскорее «отвернуть башку фашистскому зверю». Да вот, дескать, беда, простодушно сетовал он с трибуны, видно, в поисках сочувствия и поддержки и находя их в избытке, райвоенком оказался такой вредина, что ни в какую, вы, говорит, здесь, в тылу, нужнее, потому как хлеб — всему голова. Ну вот мы и вкалываем, говорил он, от зари до зари, потому как понятие имеем, что к чему, что без хлеба врага не одолеть.
Удивительно и тревожно-радостно было слушать фронтовому люду такие вот бесхитростные речи и видеть таких вот людей, людей как бы из другой, далекой, как воспоминание, и в то же время до боли близкой и знакомой жизни, словно занесли эти люди ненароком сюда, на этот затерянный где-то на краю света аэродром, вместе со своими речами и больно уж непривычным для фронтовой обстановки мирным своим одеянием, вот этими кофтами, рубашками и ботинками со шнурками, давно забытые запахи родной земли, дым домашних очагов, и защемило у них сердца под армейскими гимнастерками, засосало под ложечкой, заволоклись грустью глаза. Многие, наверное, в этот миг видели перед собой уже не трибуну, составленную из двух автомашин, чтобы было все честь по чести, не выступавших на ней людей в этой непривычной для глаз гражданской одежде, не сопки и леса, окружающие аэродром со всех сторон, а другие дали, другие лица, и слышали они совсем другие голоса. И светлело у кого-то, может, на душе от этих благостных видений, а у кого-то и камень ложился на сердце, и суровел тогда взглядом человек, клонил голову еще ниже.