Валерий Поволяев - Лесная крепость
2009 г.
Луноход
Отец у Калачёва был деревенским пожарником. Должность пожарника в ту пору считалась общественной. Каждый колхоз имел специальный пожарный закуток, на стенках которого висели багор, две лопаты и топор, черенки пожарного инвентаря были окрашены в знойный клюквенный цвет, в чём и было отличие его от инвентаря обычного. Ещё висело ведро, на боку которого белыми масляными буквами было выведено «пож. охр.» – вот то имущество, за которым отцу надо было следить.
На общественных началах, за полтора десятка трудодней, что в дом ничего не приносили – на трудодни тогда давали ноль целых, ноль десятых и ноль сотых денег, столько же зерна и овощей, сверху добавляли увесистый довесок в виде нуля. И всё равно отец не бросал этой должности, считая, раз сельский мир, или, иначе говоря, сход, общее собрание – люди, словом, попросили его быть общественным пожарником, значит, им надо быть.
Ещё в его распоряжении имелась бочка, мёртво прикрученная к телеге, с ручным насосом, который не то чтобы не подчинялся людям, нет – сладить с ним можно было, но только целым миром, насос был тяжёл и упрям, сипел, возмущённо клекотал, когда его пытались заставить работать, чинить его пробовали все – и трактористы, и кузнец, не говоря уже о старшем Калачёве, но всё без толку, и в конце концов люди отступились от сиплого двуручного механизма.
Потом Калачёв-старший перестал быть пожарным. Произошло это следующим образом. Деревню в те времена все кому не лень старались приструнить, считая, что в селе живут только одни кулаки, плодят ворон и грачей, чтобы те побольше сжирали зерна, да хорьков – любителей колхозных несушек, закручивали гайки так, как Калачёв не закручивал проволоку на увёртливой пожарной бочке, чтобы она не вертелась на телеге, стригли под самый корень: душили налогами, отнимали молоко, которое должны были выпить детишки, из-под кур забирали только что снесённые, ещё тёплые яйца, картошку заставляли отвозить на спиртзавод, чтобы ничего не могли оставить себе, без зазрения совести шарили у старух за иконами – нет ли там заначки?
А потом вообще всякий стыд потеряли: налог стали брать с того, с чего вообще никогда не брали, – с яблонь и груш, с каждого корня. Да так завернули крестьянину руки за спину, что сладкие яблоки сделались такими, будто их скрестили с хреном и перед тем, как подать на стол, мазали горчицей. Платить за яблони было нечем, и тогда Калачёв-старший, вскипятив несколько вёдер воды, вылил кипяток под корни. Яблони умерли быстро – так быстро, что Калачёв даже заплакал, листва на яблонях обвяла, пожухла и на следующий день опала совсем, комли оголились – с них сползла кора, обнажив нежную, вкусного сливочного цвета древесину.
По чьему-то сигналу из района очень быстро прикатил на бричке бритоголовый хмурый милиционер. Скрипя сапогами, молча походил по участку, потом вызвал Калачёва-старшего на улицу.
– Ты чем яблони потравил? – спросил милиционер, Калачёву-старшему показалось, что голос у представителя власти очень уж высок и резок, милиционер будто бы напильником ездит по железу. – Каким таким ядом?
– Я тут… Ну как сказать? Ничем, в общем… – Калачёв отвёл глаза в сторону. – Парша на яблоньки напала, внутренняя, значит, болезнь, схожая с туберкулёзом. Она загубила деревья. Враз.
– Враз, значит? Туберкулёз, выходит? – Нижняя губа у милиционера поехала в сторону, придав его лицу брезгливое выражение. Ну будто сом вместо вкусной ракушки смолотил гальку. – Внутренняя парша, говоришь? Ну хорошо, – молвил он тягуче и полез в бричку.
– Доброй вам дороги! – вежливо произнес Калачёв-старший на прощание.
Милиционер посмотрел на него холодно, раскрыл планшетку и, настрочив что-то на разлинованном листке бумаги, вручил листок Калачёву.
– Держи произведение искусства! Завтра явишься в район.
Он мог бы и сейчас забрать Калачёва, увезти его на бричке, а в райцентре запереть в тёмную и выдержать до утра, но, видать, что-то дрогнуло в милиционере, сломалось; вполне возможно, с кем-нибудь из его родственников тоже произошло подобное, и милиционер дал Калачёву немного подышать и напоследок насладиться волею. А мог бы и не дать.
Из района Калачёв-старший уже не вернулся, вернулся через два года из других мест, худой, лысый, с отбитыми лёгкими, пробовал работать в колхозе, но работать не мог, не хватало сил, он всё больше лежал; иногда вспоминал, как был добровольным сельским пожарным, и вроде бы оживлялся в воспоминаниях, глаза его начинали блестеть, но потом блеск пропадал, взор становился тусклым и чужим – жизнь уходила из Калачёва-старшего…
Когда Игорь Калачёв пошёл в первый класс, отца не стало, похороны были малолюдными, тихими, на поминках вспомнили прошлое старшего Калачёва, кто-то из деревенских мыслителей предложил на могилу вместо креста поставить багор, мыслителя обозвали дураком, что, общем-то, было недалеко от истины, и вскоре после похорон деревенского пожарника забыли.
Уходя в армию, Игорь увидел фотокарточку отца, которой раньше не видел, у него что-то защемило в груди, лоб прорезала вертикальная морщина – отец на фотографии был изображен счастливым, с просветлённым лицом и шальными глазами: похоже, сидя перед ФЭДом заезжего мастера, он не верил, что вернулся с фронта живым, целым, непокалеченным, с руками, с ногами, без дырок в голове и в теле, но зато верил в другое – былое не возвратится, они своё отвоевали, наелись землицы под завязку, нанюхались пороха – хватит! На плечах у отца красовались погоны с блестящей широкой лычкой старшего сержанта, но что погоны, погоны – ерунда, они могут быть даже лейтенантскими, на груди у отца красовались награды – три ордена и три медали. Ни орденов, ни медалей отца Игорь раньше никогда не видел, как, собственно, не видел и этой щемяще-радостной фотокарточки, вполне возможно, награды изъяли после суда. Когда Игорь думал об отце, ему делалось горько.
Фотокарточку отца он взял с собою в армию, в Афганистан.
Разное случалось у Игоря на «ридной Афганьщине» – и красной пыли поел он не меньше, чем отец земли в свою войну, и пороха нанюхался вдоволь. В армии Игорь служил в «полосатых» – в десантных войсках. Душманы, в принципе, не боялись «зелёных» – сорбозов народной армии, не боялись «соляры» – нашей пехоты, а вот «полосатых» боялись.
Как-то зимой в Кабуле один дуканщик разоткровенничался, излил, что называется, душу. Хитрый был дед, умный, с острым стремительным взором и цепкими, изящными пальцами музыканта. Не дуканщик, а пианист Ван Клиберн.
Игорь в составе патруля зашёл тогда в дукан – искали дезертира. Дуканщик спросил солдат:
– Что вам тут надо?
Объяснялись с ним через переводчика – сержанта-таджика.
– Да вот, кое-кого ищем.
– Я не про то. Что вам надо в Афганистане? У нас в Кабуле, в Герате, в Хосте, в Бамиане?
Переводчик, пригнувшись, посмотрел в мутное, давно не мытое оконце дукана. Из окна была видна половина Чикен-стрита – торговой улочки, на которой находился дукан. Назвали так улочку на английский, а точнее, американский манер: чикен – это цыпленок, куренок, курица, ну а стрит – понятно без всякого перевода. Хотя курами на Чикен-стрит никогда не торговали – торговали коврами, поделками из меди, монетами, кувшинами и самоварами, дублёнками, которых не хватало даже на один сезон, шкурами волков и лам, а улочку всё равно звали Чикен-стрит. Переводчик задержал взгляд на старухе в фиолетовой чадре, остановившейся у колонки, чтобы набрать воды, поёжился – на улице было холодно. Зима, декабрь – пора, когда солнца в Кабуле бывает мало, с Гиндукуша наползает серая липкая пелена, иногда идёт дождь, но чаще идёт снег, что много хуже дождя – мокрый, клейкий, снег словно бы замешан на специальном составе. В кабульских домах, особенно в старом городе, холодно. Холоднее, чем на улице.
Многие дома здесь не имеют окон – летом ведь в Кабуле стоит жара такая, что не продохнуть, вместо дверей – старые одеяла, повешенные на гвозди. Дрова продаются на килограммы или сиры[2]. Один килограмм дров – дороже килограмма хлеба.
Переводчик отвернулся от окна.
– Мы, отец, сюда не по своей воле пришли, а по вашему приглашению. Вы позвали – мы пришли. Скажут уйти – уйдем.
– Вот и уходите!
– Ты, отец, кто? Глава государства? Бабрак Кармаль?
Дуканщик смял редкую седую бороду, приподнялся на цыпочках, чтобы лучше увидеть переводчика, понял, что другие солдаты патруля языка не знают и разговор хоть и идёт при свидетелях, а всё равно без свидетелей – солдаты ничего не смогут подтвердить.
– Сорбоз, ты знаешь, видать, не только язык моего народа… Верно? Ты знаешь мой народ, и тебе, явно, ведомо, как мы умеем сражаться.
– Ну?
– Можете не уходить отсюда все, не надо. Оставайтесь ради аллаха! Пусть уйдут только ваши полосатые, с барашковыми воротниками, остальных мы придавим. И ваших и наших – со всеми справимся.