Марио Ригони - Избранное
В июне 1916 года он получил письмо из Италии. Старший брат писал, что деревню заняли австрийцы, что семья бежала в Эмилию, а его сыновья на фронте. Под обстрелом пришлось бросить все — и амбары, и скот, и дома. Брат запряг лошадь и бежал под огнем. На подводе сидели жена, снохи, дочери и внуки в пеленках. Все было разорено и разрушено снарядами. Ужас!..
Казалось, будто и в Америку вот–вот нагрянут австрийцы и венгры. Несмотря на Великую Лужу. Каждый день он покупал газету — узнать новости о войне в Европе. Он пытался представить себе войну в родных горах и вспоминал короля Умберто, своих офицеров и время, когда служил в артиллерии на горе Шабертон. Правда, теперь он слишком стар, чтобы идти на войну, тот злосчастный взрыв давал себя знать. Неизвестно еще, справился ли бы он с наводкой.
Войну выиграли и без него, и весной 1919 года у брата в Чикаго его ожидали новости из родных мест. Он узнал, что один его племянник, альпийский стрелок, погиб в бою как раз там, где у них было пастбище, что все дома разрушены до основания. Камня на камне не осталось. Именно так писал брат: «камня на камне». Совсем как в истории про Иерусалим, которую, когда ему было семь лет, рассказывал его дядя священник. И что все леса уничтожены, пастбища и луга изрыты траншеями, опутаны колючей проволокой, и еще он писал про снаряды и трупы солдат, которые валялись повсюду.
Прошло много лет. Он видел развитие Америки. Упорным трудом он заработал большие доллары, можно было не принимать все это близко к сердцу и жить себе спокойно, но, когда он слышал, что делается дома, в Италии, внутри у него, в такой глубине, будто это вовсе был не он, что–то переворачивалось. Порой он был далеко от себя самого и от других, и трубка гасла у него во рту.
Он свернул свое хозяйство и возвратился на каменоломню. И хотя ему было теперь не тридцать лет, да и силы не те, сын прежнего хозяина был доволен, что он у него работает. Особенно если учесть, какой пример он подавал молодежи, и веселый нрав, который у всех поднимал настроение.
Еще десять лет, ни разу не опоздав, не потеряв ни одного часа рабочего времени, он отдал каменоломне. Теперь все было по–новому: вместо рычагов, воротов, кувалд и клиньев — машины и компрессоры. Он получил отбойный молоток. От этой штуки ломило руки и поясницу, будто тебя палками дубасят, но он привык. И так продолжалось до тех пор, пока отколовшийся от скалы камень не раздробил ему пятку. Его уложили на носилки, притащили домой, пришел врач и загипсовал ему ногу.
Целый месяц он плел корзины, оплетал стулья. И еще он вырезал из яблони ножиком шахматные фигуры: короля, королеву, коней и так далее. Короля он назвал Умберто, королеву — Маргаритой, башни тур — Шабертонами.
Когда он выздоровел, он открыл продовольственную лавку, и вечерами там собирались старые рабочие с каменоломни. Волосы и усы поседели, плечи сгорбились. Руки, некогда грубые и шершавые от мозолей, точно кора дерева, постепенно делались мягче. Раз вечером он объявил друзьям:
— Черт возьми, я возвращаюсь в Италию. В старую, грешную Италию. — И больше ни слова.
Они поняли, что он не шутит, что он все обдумал и, дело это решенное. У него был такой тон, что отговаривай не отговаривай — ничего не изменишь. Они это знали по опыту.
«Мужчина должен быть мужчиной, — говорил он, — и уж если что решил, должен довести до конца».
На третий вечер один из приятелей спросил:
— Когда едешь?
— В июне, — ответил он. И больше на эту тему не было разговоров.
В мае он продал дом и лавку, поехал в Чикаго оформлять документы через дорожную контору и зашел к брату.
— Я уезжаю домой, — сказал он. — Хочу поглядеть, что делается в наших старых краях.
— Останешься там?
— Не знаю. Может быть.
— Я тоже поеду. Только после вернусь. У меня ведь они. — И он показал рукой на двух малышей, игравших на ковре. — Без деда им будет худо. Знаешь, — зашептал он ему на ухо, — их матери — женщины нового толка.
— Пошли, я отведу тебя в свою контору, чтобы тебе выправили бумаги.
— И нужно будет написать брату в Италию.
— Да чего там писать! Скажешь тоже — писать. Ни к чему это. Погрузимся на пароход, поплывем до Генуи, пересядем в поезд, объявимся и скажем: а вот и мы. Нет смысла писать. Но если тебе так уж хочется, ты и напиши.
— Значит, ты ему не писал?
— Один раз. Когда был во Франции, еще до Америки. Какой смысл писать? Приедем — и узнаем все новости.
— Дело твое. Кое–что о тебе они знают по моим письмам.
— Наш старый городишко… — Он надолго замолчал, пыхтя трубкой, и наконец закончил: — Кто знает, какой он теперь. Прошла война, и там, наверно, все изменилось.
Они тихо сидели в креслах возле камина. Курили трубки, а дети вышли в сад.
— Нашего старого дома с деревянными водосточными желобами больше нет, и нет мостика, что вел на огород. Сколько мы играли на льду канавы! А старая липа на лужайке за домом? Помнишь, как ты с нее свалился?
— Помню. Это было в тот раз, когда я клал приманку для синиц.
Они тихо сидели в креслах возле камина. Курили трубки, а дети вернулись из сада. Теперь, когда братья стали стариками, они вновь обрели свое детство. Нежданно–негаданно нахлынули воспоминания, заглушенные работой и временем. С мельчайшими подробностями, как будто это было вчера, а не шестьдесят с лишним лет назад: клетки для синиц, гнезда зябликов, рои шершней, полента с молоком в зимние вечера, друзья, женщины, идущие с ведрами по воду на колодец, старик священник, все время нюхающий табак, хромой учитель, дед, который был на военной службе у императора Фердинанда, темная каморка, где держали льняное полотно и деревянные кадушки. Все, все вставало перед ними в прежнем виде.
— Скажи мне одну вещь, брат. Почему ты не женился?
— Помнишь, что говорил наш старик? Женщины — погибель для мужчин. Вот как он говорил. Для чего женщина в доме? Я и на стороне отлично устраивался, о себе, сам знаешь, не забывал. Я боялся, что они меня погубят, потому и остался один… — Он хотел прибавить «как собака», но удержался.
За неделю до отъезда из деревни в его честь закатили пир горой. Вроде того раза, когда он вышел из больницы после истории со взрывом. В комнате все не могли уместиться и потому собрались в просторном гараже, приспособленном ради такого случая под праздник. Всю ночь ели, пили, пели и танцевали. Оркестр играл, как и положено на подобных торжествах.
И вот на стол вдруг влез старый поляк и громко потребовал:
— Тихо! Прошу всех не шуметь! — Он осторожно вынул из кармана часы из белого золота и сказал: — Вот. От имени всех товарищей по каменоломне, от имени всех холостяков нашей деревни, всех жен нашей деревни, всех парней нашей деревни, а также пастора я преподношу старому другу, итальянцу с голубыми глазами, этот подарок.
Труба заиграла потрясающее соло, и гараж наполнили пронзительные звуки, после чего поднялся оглушительный шум, в котором можно было различить рыданья и звон разбиваемых бутылок.
Народ захотел, чтобы он сказал речь. Он поднялся, смущенный, и долго не находил слов.
— Тихо! — кричали люди. — Тихо! Дядя будет говорить.
Он сказал:
— Мужчины, женщины, послушайте. Послушайте, что я вам скажу. Спасибо вам. Спасибо. Спасибо вам всем. Я свое отработал и теперь уезжаю домой. Вот именно, опять поплыву по морю. Спасибо вам за все. Я сорок лет скитался по миру и теперь возвращаюсь туда, откуда отправился в путь. Поглядите на мои руки — разве это руки богача, черт побери? Учитесь, молодые. Работайте, как работали мы, не бейте баклуши. Спасибо вам. Спасибо вам всем. Спасибо, старые товарищи по работе. Да здравствует Америка! Да здравствует наша деревня! Да здравствует братство всех людей, а также святая Варвара, наша покровительница!
Ему долго хлопали в ответ на эти слова, и под конец на плечах у двух крепких парней, в сопровождении оркестра, взметавшего к звездам умопомрачительные ноты, и всей честной компании он проехал по улицам и, пьяный от всего, очутился в собственной постели.
Через пятнадцать дней он был на пароходе, который вез их с братом в Италию. Это было не допотопное французское или норвежское корыто, на каком они приехали, а итальянское трансатлантическое судно со всеми удобствами, и за несколько дней они доплыли до Генуи.
До их городка ходил теперь поезд. Он поднимался в гору вдоль старой каменистой тропы, по которой пятьдесят лет назад спускались и поднимались мулы под тяжестью вьюков. Они ее сразу заметили, хотя она заросла травой, пробившейся между камнями. И заметили обломок скалы в конце подъема, где они останавливались на отдых. Высоких елей больше не было, их унесла война. Они с любопытством глядели на укрытия, пробитые в толще горы, и на траншеи, избороздившие склоны. Они внимательно смотрели из окна вагона, перекидываясь двумя–тремя словами, показывая пальцем на что–нибудь новое или старое.