Дмитрий Калюжный - Житие Одинокова
Не понимал тогда, и не понимаю теперь, зачем Хрущёв опять развернул войну с церковью. При нём закрыли храмов больше, чем за все предшествующие годы! В том числе и те, что были вновь открыты при товарище Сталине. Верующих оскорбляли и унижали! И отказались печатать мою книгу.
Глава пятнадцатая
— Нет, ты понял, о чём я тебе толкую? — спросил Евгений Молотилов, человек сугубо гражданский.
— Понял я, понял, — ответил Андрей Мерзликин, человек тоже недавно гражданский, а теперь военный. — Не дурнее тебя небось. Вот у меня план занятий. Представь, пункта политподготовки вообще нет!.. Так что, за встречу? — и он помахал внушительной флягой.
— Не, сейчас не буду. Давай после лекции тяпнем. Мне уезжать только утром.
— Это само собой, но мне выступать не надо, и я, уж прости, одну себе позволю.
Знакомы они были по совместной преподавательской работе. Оба преподавали в Московском институте народного хозяйства так называемые гуманитарные науки: доцент Молотилов — историю, а профессор Мерзликин (он был постарше) политэкономию, и вдобавок вёл работы по заданиям Института марксизма-ленинизма. В июле Мерзликина в звании батальонного комиссара взяли в армию. Он выдержал жаркие бои под Смоленском, стоял насмерть у Ярцева. Был ранен — что обидно, не в бою, а при неожиданном артобстреле: только собрался пообедать, запустил зубы в краюху белого, и тут его — шмяк, и в госпиталь.
По излечении получил направление комиссаром на ускоренные курсы подготовки младшего комсостава 16-й армии.
У Молотилова же нашли какую-то костную болезнь и в армию не взяли. Теперь его прислали на те курсы, где комиссаром — былой коллега, читать лекцию по истории религий. Вот и пожаловался ему доцент, что с начала войны запретили антирелигиозную пропаганду, и как быть?
— Я всю жизнь против религии речи пёр, — продолжал он, — а теперь что делать? Вызывают в райком, говорят: надо. Чего надо-то? Не объясняют ни фига. Запретили пропаганду против. Очень хорошо, я рад. Но никто не объявил попов социально близкими рабочим и крестьянам! Нигде не написано, что они теперь вроде, например, творческой интеллигенции. Религия по-прежнему на птичьих правах, но говорить против неё нельзя. А что можно? Вот в чём вопрос, — и Молотилов развёл руками.
— Да брось, — благодушно ответил ему бывший профессор политэкономии, закусив водку солёным огурчиком. — Возьми методички да почитай. Наверняка что-то написано.
— Где написано?! — вскричал несчастный доцент. — Закрыли все противоцерковные издания! Журнал «Под знаменем марксизма» больше не побивает попов, а гонит обычные статьи по истории. Прикрыли антирелигиозную секцию при Институте философии, а ведь там и писали для нас методички. Даже Центральный музей атеизма, — Молотилов резко махнул ногой, будто выпихивая что-то за дверь, — даже его, фьють, и нету.
— Врёшь, — недоверчиво сказал Мерзликин.
— Какой «врёшь»! Чего бы мне врать!.. Нас, историков, просто бросили, чтобы мы сами решали, о чём докладывать народу, что ли? Ведь история — что? Простое скопище тупых фактов. В ней главное — трактовка! В этом острота, в этом идеология, чёрт возьми! А как теперь трактовать? А?..
— Да… Задачка.
— Я для себя вот что решил. Я излагаю факты и чуть-чуть, того… похваливаю. Не религию как таковую, а некоторые полезные её проявления. Так, слегка. О прогрессивных церковниках пою: про монаха Коперника, про Сергия и других. В общем, если раньше тыкал пальцем в тёмные места, то теперь светлое упоминаю. Или нейтральное. Понял?
— Смотри, заиграешься. Пропаганду «против» запретили, но ведь пропаганду «за» не разрешали.
— Э-э-э! — доцент поднял палец. — Тут главное — предвидеть. Цаголову помнишь, из партбюро? У неё муж в горкоме работал.
— Помню.
— С её слов передаю… В июле Сталин встречался с митрополитом, которой у нас вместо патриарха. Вроде о чём-то сговорились. Так что, ежели чего, я соблюдал линию.
Мерзликин покачал головой:
— Соблюдать мало. Линией надо жить…
* * *На двухмесячных армейских курсах младшего комсостава приходилось вкалывать минимум по двенадцать часов в сутки: то — восемь в классе и четыре в поле, то наоборот. Кормили сносно, а спать — что ж, можно и выспаться, если не объявят ночную учебную тревогу. Тогда, конечно, не поспишь. Ведь что такое осенняя ночь? Грязюка, дожди, заморозки…
Жителей из этого прифронтового села эвакуировали. Курсантов поселили в избах, командиры и преподаватели занимали здания сельсовета, правления колхоза и частично клуба. Занятия проходили в новенькой школе: школ в тридцатые годы понастроили повсюду, а больше всего — в сельской местности. По воскресеньям крутили для курсантов кино, а однажды приезжали артисты.
Парни — впрочем, среди них были и «переростки» возрастом за тридцать — отдавались учёбе со всей серьёзностью. Тому было несколько причин. Первая, что сюда отбирали лучших. Вторая — курсы были хоть какой, но передышкой от фронта, а троих, которые не отнеслись к учёбе серьёзно, в первую же неделю отправили обратно в их части. Наконец, приобрести военную профессию, стать командиром было почётно.
Василий, как и все, рассудком понимал, что от полученных знаний и приобретённых навыков будет зависеть его жизнь и жизни его будущих подчинённых. Но было кое-что ещё, выше рассудка. В отличие от других курсантов он в новых знаниях искал не только прямые, но и иные смыслы.
Их учили тактике и топографии, объясняли устройство радиоприёмника, тренировали в преодолении препятствий, вырабатывали командирский голос, объясняли основы отношений с рядовым составом. На одном из занятий суровый одноглазый полковник рассказывал, как отличить дезертира от случайно струсившего в бою, но в целом сознательного бойца. «Как же так? — думал Василий. — Дезертир, прячась от боя, действует вполне сознательно! Или самострел — тот, кто нарочно простреливает себе ладонь или что-то другое, лишь бы отправиться в тыл — тоже делает это сознательно. С другой стороны, „сознательный боец“, испугавшись близко пролетевшей пули, может упасть в воронку от снаряда и сидеть там, зажав уши руками, совершенно бессознательно. Ведь в этом суть отличия дезертира от правильного бойца? Об этом говорит лектор?»
— Если боец спланировал своё поведение так, чтобы увильнуть от боя — он дезертир, под трибунал его. Если спрятался случайно — успокоить, воодушевить его, поднять.
«Воодушевить, поднять, — повторил про себя Василий, конспектируя лекцию одноглазого полковника. — Получается: поднять душу ближнего своего…»
Никто из тех, кого знавал Одиноков — в институте, на фронте, на этих курсах, — не увлекался подобным анализом. Да и он до встречи с Господом был этому занятию чужд. Теперь, пытаясь вникать в суть, он докопался и до причины: Господь даровал ему жизнь, взамен велев творить правду. Это была цена его жизни. И он всякое новое знание прикладывал к этому вопросу: что есть правда? В чём она?
Человеку свойственно стремиться к сохранению своей жизни. Это правда. Убегая от боя, можно сохранить жизнь. Дезертир так и поступает, а мы говорим, что он не прав, и отдаём под трибунал. То есть имеется правда повыше правды сохранения жизни?
А можно воевать так, чтобы уцелеть самому, сохранить жизни бойцов, да и жизни мирных граждан. Ради этой правды придётся убивать врага — между тем, обычно убийство осуждается. Какая правда выше?
Василий не был сильным богословом. Да, когда-то по наущению старого профессора, учившего его химии, он перечитал немало священных текстов. Ему было интересно. И всё же не обратился он в веру, а стал комсомольцем и атеистом. Точно так же он с интересом читал греческие мифы про Афину Палладу и Диониса, и не стал древним эллином.
И вот Господь Бог велел комсомольцу и атеисту нести в мир правду. Здесь — в чём правда? Если с ним говорил Бог, то он, как честный комсомолец, не может оставаться атеистом. А если правда за атеизмом, то никакой Бог с ним не общался, а имела место психическая контузия, и свидание с Богом объясняется материалистически. В таком случае повеления говорить правду не было. Но если можно обойтись без правды, то ничто не мешает признать встречу с Господом за факт. А если так, то придётся выполнять обет и нести людям правду…
В пользу Господнего вмешательства говорило то, что Василий после контузии стал обострённо чувствовать страдания посторонних людей. Та немецкая карта, которую он передал в руки Рокоссовского — когда он держал её в руках, его охватывал ужас от ощущения неминуемой страшной беды, несущей мучительную смерть огромному количеству его соотечественников. Но он и раньше сочувствовал людям. Однажды на Соти сверстники звали его попинать мячик. А по пути он увидел, как старый селянин, чьего имени он даже не знал, шатаясь от немощи, пытается поднять упавший забор. И Васю ноги не понесли куда-то играть — он помог старику.