Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
— Так, значит, для тебя письмо моего брата — г. . .?
Таким тоном, на самой грани последних слов, после которых идет мордобой, Алесь за все свои двадцать три говорил чрезвычайно редко, а уж с Бутрымом — ни разу. Но этим он верзилу своего не удивил.
— Ишь ты, надулся! Я о том, что брат не советует тебе бежать. Что ж это он думает — с маминой печи, из-под женкиного одеяла, — нам с тобой тут сидеть у моря и ждать погоды? Дудки! Насиделись…
— Знает он, что говорит.
— Ну, так знай и ты. Хрен с тобой. А я уж как-нибудь…
Бутрым не кончил, может быть и не надумав еще, не решив с ходу, что тут делать, что говорить.
А Руневич и вообще умолк, все еще злой и обиженный, ушел в себя.
Молча направились в штубу, разделись, легли.
Повернувшись к стене, Алесь по привычке, но сегодня рассеянным, невидящим взглядом смотрел сквозь решетку на хмурое небо и шеренгу берез, которые о чем-то грустно, даже, в тон его мыслям, настороженно, тревожно, шептались.
Перед глазами у него стоят строчки:
«…И я и мама просим тебя: сам ничего не предпринимай… Жди скорого освобождения. Мы тут для тебя делаем все, что надо. На днях я послал в Москву, в Наркомат иностранных дел, просьбу, чтоб о тебе похлопотали…»
И горькие думы:
«Эх, Толя, Толя! Как ты все взбунтовал во мне, взбудоражил! Я тогда, на возу сена, видно, не случайно, а в каком-то предчувствии все вспоминал тебя. И тебя, и то твое решение — бросить гимназию, которое поначалу так взбаламутило мой мирок.
Постой!.. Неужто тебе и сейчас больше видно, чем мне? Тогда я, подросток, был прямо потрясен, в недоумении, а потом и рад и благодарен, что послушался.
Ну, а теперь? Что мне делать теперь?..»
Уже подошли те приподнято-тревожные дни, которых он так долго ждал, к которым готовился с самой зимы. Весной вместо воли, побега попал в штрафкомпани. Сегодня же на их пути стало это письмо, после которого снова настраивайся на ожидание…
А воля — вот она, за этим глупым ржавым железом на окне, за проволокой на столбах, за песком на дороге! Даже на этом песке, где он оставил первый свой след, — какое там! — даже здесь она, рядом с его нарами, только соскочить с них, уцепиться за решетку и хорошенько рвануть!..
А что будет дальше, за этой решеткой и проволокой?..
Что будет у той проволоки, над Бугом, перейти которую, ясное дело, потруднее, чем тут?..
— Ты, повернись сюда…
Это было сказано не словами, а неожиданным — он даже вздрогнул — прикосновением руки соседа к его плечу. Алесь повернулся.
— Ну, скажем, пишет он, твой брат: «Не беги, жди». Он о тебе похлопочет, это понятно. А кто ж закинет слово за меня? Зося моя — она, брат, только и умеет, что лямку тянуть да плакать. Баба. Старик уже немощен, да и грамоты у него… Один, говорит, класс на двоих с покойником батькой закончили. Только мне и остается, что запеть: «Ноги мои, ноги, несите мою с. . .» А ты надулся, как мышь на крупу. Ну, что?
Алесю хочется сказать: «Кто надулся?», даже удивиться, будто он забыл, что легли они как никогда сердитые. Но злость уже ушла, как пришла, и откуда-то, из каких-то щедрых глубин, вернулась ясная дружба. Но ведь не цветочки им другу другу подносить!.. И он заговорил о том же другими словами:
— Неужто там, в твоей деревне, никто не сумеет написать? Не сама Зося, так другой кто-нибудь. Ты только напиши ей, что надо и как.
— Ну, напишу я, скажем. Она тоже как-нибудь напишет, и будем мы с тобою вот так томиться, ждать, как вол обуха. Мало разве ждали, пока нас обменяют?..
Алесь молчал, и Владик через минуту начинает снова:
— А что, тебе или мне повредит пройтись? Подумаешь, паны, надорвемся! Просвищемся малость на воробьином харче и до холодов — иначе быть не может! — доберемся. А там мы и дома. О ком — писали, а кто и своей охотой притащился. Неужто же мне скажут: «Иди ты, Бутрымок, назад, а потом мы тебя позовем?..
Алесь не просто молчит да слушает — ему уже кажется, что Владик говорит и за него тоже. А за простыми, от самой матери-земли, словами друга встают, шумят зеленой, солнечной листвой картины ожидающей их воли, большой дороги, столько образов и чувств, накопленных, выношенных, взлелеянных за сотни дней и ночей. «Что же это — легкомыслие, поэзия, тяга в отлет, непобедимый закон? Потом, потом обдумаем, в пути!..»
— Слушай, — шепчет Алесь, наклонившись поближе, — а почему это нам непременно через три дня? А почему не сейчас?.. — Но тут его юный поэтический порыв разбивается о собственную же зрелую рассудительность: — Хотя, брат, выйти нам надо не в эту пору. Чтобы за первую же ночь отмахать побольше…
— Эх, Александр ты мой Миколаевич! Все ты сам понимаешь, прямо старик!.. А мы давай, может, завтра, а? Так и начнем в святую средоньку. Все на день раньше.
И снова Владик сказал за двоих.
Алесь не говорит об этом. Он с юношеским — нет, с детским нетерпением закрывает глаза, качает головой:
«А как их пережить — и эту ночь, и день, бесконечный летний день — последний день неволи?!»
КОГДА ВЕРЕСК ЗАЦВЕЛ
1
Все это было — и упрямое железо решетки, которую им удалось все-таки сорвать внизу с гвоздей и отогнуть кверху, чтобы протиснуться; и проволока, под которую они подкопались, как пастушата за чужими яблоками; и первый след на сыроватой мякоти дорожного песка; и ласковое прикосновение листвы, когда шли под березами; и щекочущие ладонь колосья под раскинутыми, как для полета, руками!..
Была первая ночь хода почти без отдыха, где там — без передышки, с жадной радостью приближения к цели, с подсознательным желанием дойти за раз… ну, хотя бы и до Буга! Что им семьсот, восемьсот или даже тысяча километров!..
Была и первая дневка. В кустах на склоне овсяного поля, откуда открывался далекий и широкий простор.
Ах, как тянулся он, этот день, совсем как тот, последний в Кассове, и как приятно было дождаться сумерек! Чтобы снова идти, идти!..
Вторая ночь. Вторая дневка. Третья. Четвертая…
И так эти ночи и дни стали их новой действительностью, новой жизнью.
И радостной и нелегкой…
За месяц в штрафкомпани Алесь достаточно