Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Впервые для них в Германии — черного деревенского хлеба, горбушку от большого, как колесо, каравая, испеченного дома, не в пекарне.
Глядя, как они расправляются с хлебом, женщина посетовала над человечьей долюшкой, подняла к глазам уголок фартука, а потом спохватилась:
— Oh, Menschenskind! Einen Moment…[43]
Опять вошла в дом и вернулась с двумя большими кружками и кувшином еще свежей пахты.
— Только вы не крадите ничего по дороге, — говорила она, пока они торопливо глотали еду. — А то, если поймают вас, не дай бог, так за кражу — ой-ой-ой, попадет. У меня тут тоже на днях белье с веревки пропало. Ваши, видно… А вы, если хотите, переночуйте на сеновале, в тепле, у меня на завтра хлеб поставлен. Сегодня — это последний кусок.
Чудесной, как-то особенно кисленькой, с крупинками масла пахты было, кажется, еще меньше, не хватило и к хлебу.
А доброты, показалось хлопцам, что-то уж слишком много…
Они поблагодарили и пошли.
В кустах остановились доесть хлеб.
И тут их догнал сперва голос старухи, а потом и сама она, запыхавшаяся, с чем-то — уже совсем смеркалось — в обеих руках.
Она держала кусочек сала и четыре огурца, и это сняло все их подозрения.
А она говорила, тяжело дыша:
— Весь мир — один дом[44]. И зачем она только, скажите, война? Моего сыночка тоже забрали… Ну кому это, вы скажете, нужно?.. Идите на здоровье. Пусть ваши мамы не плачут. Viel Glück![45] Пускай и Эрих мой вернется. Он не хотел, ой, не хотел идти!..
Можно и, главное, надо было сохранить огурцы и сало про запас, но хлопцы не выдержали и, не так уж далеко отойдя от хутора, сели на мокрую траву, разрезали сало и съели его, уже заедая только огурцами, вслед хлебу. Так ли, этак ли нести. Уже и пихать некуда было, а все, кажется, ел бы — хоть без конца.
Потом, когда они уже отошли, Бутрым глухо заговорил:
— Тут, брат, не только что я, но и ты, видно, не все понял, что она сказала. А говорила она… ну, ей-богу же, как будто по-нашему…
Алесь молчал. Думал о том, как часто он слышал это дома, в Пасынках, или в округе, когда кто-нибудь хвалил доброго человека: «Скажи на милость, вот и поляк (либо «еврей» или «татарин»), а все равно, что наш белорус!..» И за этой простодушной наивностью скрывалась извечная мудрость. Ударение здесь делалось на слове наш, и смысл его был понятен и близок трудовому человеку.
— Люди, браток, везде люди, — сказал он тихо, точно впервые до глубины поняв эти простые слова.
Хлопцы идут. Снова без конца идут, терпеливо втянувшись в главную и единственную теперь работу их жизни.
— Интересно, сдались они или дальше пошли? Бирюк с вякалом, — заговорил Бутрым. — Может, тоже побираются, как мы…
— Кто их знает, — ответил, помолчав, Алесь. — Может, и добрые хлопцы. Свои. Только раскисли. Я думал…
— Все у тебя добрые. Ты его кормишь, а он: «Давай сдадимся…» И добрый и свой…
Голод притих. Даже и теплей стало, хоть и в мокрой одежде.
И усталость, многодневная неотвязная усталость покуда молчит…
Зато образ простой женщины, ее материнские слезы, вкус черствого деревенского хлеба снова разбудили его, Алеся, тайные мысли, которыми он не собирался еще делиться с Бутрымом, снова зашевелился глубоко в душе, стал точить червь сомнения, с которым Руневич, если уж признаться, и вышел в путь…
2
«И я и мама просим тебя, сам ничего не предпринимай. Жди скорого освобождения…»
Мать была тут, конечно, упомянута Толей для большей убедительности. Все делал он один, посоветовавшись с добрыми людьми. Ну, а она опять, в который раз, заплакала, когда писали это письмо: вот и еще одна надежда на спасение…
«А я не послушал тебя, — мысленно говорит брату Алесь. — Не послушал, словно не поверив тебе, как мальчишка, как в то далекое воскресенье на сеновале…»
Девять лет прошло с того, тоже августовского, дня, когда юноша предлагал подростку вместе повзрослеть.
Алесь тогда его не понял, не согласился бросить учиться, маме о своем намерении Толя почему-то не сказал, и жизнь их некоторое время еще катилась по инерции. Хлопцы поехали в гимназию.
Как петушок первым опереньем, — «кукареку, посмотрите, какой я красный, с каким синим хвостом!» — Алесь не мог натешиться формой, серой с серебряными галунами. И любопытно и страшновато было все это — белые сводчатые классы и коридоры бывшего монастыря, где помещалась гимназия, и незнакомые еще, недоступные учителя, которых тут называют «пан» или «пани профессор», и куда более серьезные книги, которые здесь можно, и даже модно, носить просто так, под мышкой…
Правда, тощий, крикливый пан профессор Жджарский за первую контрольную по алгебре влепил Алесю красную и огромную, как на воротах, двойку, заставив недавнего отличника из повшехной[46] серьезно, с трепетом задуматься. Были и другие неприятности… На перемене панские сынки начали поддразнивать Алеся, что он «слабак», и он стал бороться с второгодником, не справился о ним и на полу измазался еще не совсем высохшей охрой. Те же заводилы надумали как-то сорвать дополнительный урок латинского языка, а он вместе еще кое с кем вдруг взбунтовался: мать его сюда не для того, мол, послала, чтоб лодырничать да врать. Его ругали хамом и предателем, он отбивался и плакал от злости, чужой и одинокий, покинутый даже теми немногими, что были с ним заодно, пока его не вызволил молодой, здоровенный «возьный», уборщик.
Было, однако, и хорошее. Куда больше!
Прежде всего — они с Толей. У них была своя комнатушка и стол под электрической лампой, за которым они то писали, каждый свое, то свободно и сколько кто хочет читали!.. Затем, после деревни, был город. С тротуаром, который здорово, то доской, то цементом, шаркал под новыми ботинками; с веселыми рядами деревьев вдоль мостовой, гремящей под колесами едущих на базар крестьян и под ногами орущей песни пехоты; с кинотеатром, куда магнитом тянуло; с церквами и костелами, что в положенный час оживали, разнося над кронами деревьев и крышами свой древний перезвон; с множеством магазинов, пахнущих на разные лады: сдобой, колесной мазью, ванилью, селедкой; с ярким светом больших, часто таинственно прикрытых гардинами, чудесно полных музыки окон в многоэтажных, казалось Алесю, необыкновенно высоких домах; с вокзалом, откуда, напоминая милый мир детства, так призывно, так заманчиво, словно друзья-заговорщики, звали таинственные гудки паровозов…
Не хватало только