Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Солнце садится теперь над чужими просторами. И здесь — спокойно, величаво, суля счастье отдыха после труда, упоительную тишину…
«Нет, все это не то, — мысленно говорит Алесь. — Нет тут чего-то самого существенного. Для чего ты ищешь нужное слово, а подчас и не найдешь…
Судьбина ты моя жестокая! Когда ж ты позволишь мне снова увидеть первые суслоны на взгорке за родной деревней, почуять ржаной дух, услышать за сердце берущую музыку жатвенной песни?..
Слов там как будто и нет. Жива она, песня, тоскою и верой, невыразимой, до слез волнующей грустью извечной, неумирающей поэзии, жива — сама собой… Точно куст шиповника, нежно-розовые цветы которого расцветают у песчаной унылой дороги, покрытые пылью. Точно песня овсянки, — не монотонный, нет, а бездонно-тоскливый, сладостный и наивный напев над затихшими под вечер колосьями у опушки…
Слышу ее, эту песню, ловлю душою в мире своей памяти. И снова дивлюсь, как странны, непонятны пути наших мыслей и чувств.
Ну вот сейчас — почему я вспомнил именно тот страдный день, когда Толя заговорил со мной, мальчишкой, как со взрослым? А я бездумно не принял разговора, значение которого понял лишь позднее. Почему перед глазами моими не встает то, что происходит у нас дома сегодня, теперь, а — как нечто самое важное — Толя тех давних дней, когда я обидел его своим мальчишеским невниманием, когда он отошел от меня с горькими, невысказанными мыслями мужающего ума?..
Вот он стоит перед мною как живой, как сегодняшний, тот семнадцатилетний Толя, гимназист, который сносил под вечер снопы и, остановившись поодаль от других жнецов, заслушался жатвенной песней.
Он видит и слышит, как Марыля, с серпом в опущенной руке, взглянула из-под ладони на закат, послушала и сказала:
— Это Стэпка Нищимная так заливается. Голосок! Аж с двадцатого поля слышно. И поет и жнет — не разогнется…
«Да нет, не Стэпка это, — думает Толя. — Это поет и поле, и солнце, и люди, и я… Так задушевно, высоко и грустно…»
Он не поет — слушает, стоя над целой грядой еще не составленных в суслоны снопов. Песня только в душе у него, в глазах.
И грусти в них тоже довольно…
Я не сразу понял, о чем твоя грусть…»
Через два дня было воскресенье. Иван еще на рассвете отправился с удочками на Тихмень, а они, проснувшись на сене поздновато, благо и день был серенький, решили на речку не идти, помыться дома, а потом — что может быть лучше — почитать. Согрели воды, подостлали побольше соломы в Каштанкином хлеву, внесли туда лохань. Толя помыл Алесю спину без дураков, потом облил его — так же серьезно. Ну и Алесь шуровал его широкую загорелую «заслонку» (мать говорит: «Мужчинище! Плечи — что заслонка!..») еще всерьез, как следует. А вот когда дошло до обливания, не выдержал. Взял ведро холодненькой, не разбавив из чугуна, загнал «святого Анатолия» в угол, и как тот ни прикрывался, как ни просил, гаркнул:
— Теперь мы с вами поговорим! Кайся!..
И плеснул. Тот завопил и кинулся в драку. Да ничего не вышло: Алесь, голый, выскочил во двор, стукнул дверью и задвинул засов. Кое-как договорились о мире.
Потом читали на сене, отворив ворота риги, чтобы было светлее, и хрупали сочные, мокрые сегодня яблоки.
— Послушай. Только кусочек, — сказал Толя.
И прочитал. Из той самой растрепанной книги Толстого. Что-то о том, помнится, что каждый человек должен мозолями зарабатывать свой хлеб, о счастье стать рядом с теми, кто кормит и одевает людей, о радости почувствовать себя среди них, трудящихся и угнетенных, своим человеком.
— Гоголь все-таки лучше, — так или в этом роде сказал Алесь, кивнув на раскрытый перед ним толстый том.
Тогда Толя сел на сене. Молчал, грустно глядя куда-то вперед… Потом заговорил:
— Вот ты мне — брат, мама нам — мать. А кто нам Иван?.. Я учусь, а он, всего на три года старше меня, работает, чтоб у нас с тобой был хлеб. Он нам прямо вроде ничего не говорит… Да я и сам понимаю, что думают о тех, кто богаче, бедные. А правда всегда на их стороне. И коммунисты так говорят. Вот и у Толстого об этом. И я тебе не для шуточек это прочитал… Мне уже все осточертело!..
Он помолчал, поглядел на свой лад куда-то в грустную даль и вконец смутил Алеся совсем неожиданным и даже страшным выводом.
Обоих мать учить не сможет. Не вытянет ни хозяйство ее, ни здоровье. Одному из них учиться — что это даст? Он, например, не хочет разлуки… Да и вообще — не в этом суть… А учиться им можно и дома, самим, и об этом тоже написано в книге, которую он уже второй месяц читает — одну.
Он не хочет разлуки…
Приехав на свои первые зимние каникулы, Толя удивил Алеся неожиданным и небывалым. Вечером, когда легли спать, Толя обнял его и как-то очень уж серьезно, щекоча дыханием ухо, шепнул:
— Как я рад, что приехал!..
Алесю было тогда просто неловко, а пожалуй, и смешно. Позднее же, когда он от бед своих сбежал в Толину городскую комнатку, хлопец и сам — как-то совсем по-новому — почувствовал, что такое разлука, встреча, дружба.
«Подростками мы взрослеем так же, как растем, очень быстро, — думал, покачиваясь на возу, пленный. — А ты, — он снова улыбнулся далекому брату, — ты хотел, чтоб я повзрослел прямо-таки сразу. Все пришло в свое время — и зрелость, и новые расставания…
Что ж, недолго уже осталось ждать, пока мы с Бутрымом подсоберем хлеба и подадимся туда, где кончится она — горчайшая из наших разлук. Теперь моя очередь прийти домой. И я — приду!..»
6
Ну, а Толя пришел к Алесю раньше.
Вторым письмом. За три дня до того заветного вечера, когда они с Владиком решили уходить…
Прочитав это письмо с той же жадностью, что и первое, Алесь задумался, а потом показал его Бутрыму.
Был вечер, солнце уже зашло, они стояли возле своей штубы, за оградой, где толклось еще несколько товарищей, которым тоже, хоть они устали, еще не хотелось в пыльную духоту, на скрипучие жесткие нары.
Стоя лицом к проволоке, Бутрым медленно читал про себя, пошевеливая сухими, бесцветными губами. Когда взгляд его по фиолетовым строчкам дошел до последних слов: «Твой Толя», Руневич спросил:
— Ну что?
— Г. . ., — спокойно ответил Бутрым.
Алесь почувствовал, как все похолодело внутри. Правда, сразу же мелькнула успокоительная мыслишка, что Владик мог ляпнуть просто так, к слову. Ведь они же еще пастушками, каждый