Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.
Одна из блокадниц пишет в дневнике 21 ноября 1941 г. о том, что не смогла достать продукты для матери. Первое из оправданий типично для этих дней: «Она что-нибудь наверное там поест» [586] . Больше оправдаться нечем – но, может быть, попробовать сделать это как-то иначе. Например, сказать о тех чувствах, которые она испытывает к матери – и тогда никто не заподозрит ее в черствости. И сказать от всего сердца, сильнее, эмоциональнее, чтобы даже и сомнения не было в том, дорог ли ей самый близкий на свете человек: «Дорогая, золотая мамочка придет голодная, я прижму ее к своему сердцу, крепко. Крепко обниму и скажу ей о постигшем нас горе и она, я думаю, не будет сердиться» [587] .
Еще один случай. Она же получила в школе желе и принесла его домой. «Желе спрятала. И вот теперь не знаю, как поступить, то ли съесть его одной, то ли поделиться» [588] . Она давно испытывает голод и, наверное, отдать подарок ей жалко. Признаться в этом она не хочет и ссылается на такой довод: «Маловато будет, это только облизнуться». Если так, то родных не надо и «раздразнивать»: «Съем я в этот раз одна». Так уж получается, но она порядочный человек, она поделится с ними потом, непременно поделится: «…Буду носить обязательно с собой банку пустую и, если будут давать желе еще, то… накоплю 3 порции и угощу их» [589] . И не придется их «раздразнивать», и рады они будут, когда съедят так много, и может быть теперь уверена она в том, что ее не назовут жестокой.
Трудно сказать, всегда ли такими являлись оправдания, если не удерживались и съедали то, что принадлежало другим. Но вот что обращает на себя внимание. Могли ведь скрыть свой поступок, – но нет, мы видим самообличения, нередко и драматические, скрупулезные поиски тех аргументов, какими можно защититься, извинения и обещания. Разбор каждой такой истории становится похожим на нравственный урок.
О.Н. Мельниковская, работавшая в госпитале, увидела, что один из больных «не доел корочку за ужином». Искушение было велико: «Всю ночь я мучилась, глядя на нее» [590] . Возможно, не все из доводов, оправдывающих ее, О.Н. Мельниковская привела в своем дневнике, но едва ли случайно перечислены здесь детали события. Больной лечится в офицерской палате – значит, питается лучше, вряд ли терпит нужду! У него здоровый вид – это подтверждает догадку. «Целый день проводит в городе, приходит сытый» – а она истощена. Не сразу она решилась съесть объедки, долго доказывала себе, что чужое брать нельзя – это ведь тоже оправдание.
«Он сыт, а ты умираешь от голода» – мысль об этом, наконец, отмела все сомнения. Утром она поняла, что больной заметил пропажу – и снова оправдания: «Может, нарочно искушал меня» [591] .
Самооправдание возникает и в том случае, если известно, как нуждаются люди, которым отказали в помощи. Инженер одного из предприятий писал в дневнике, что съел 400 г конфет – и тут же отмечал, что берег их для дочери, которая целый год «не имеет сладкого». Приговор, вынесенный им себе, выглядит недвусмысленным: «Преступление» [592] . Так делать нельзя, он чувствует себя обязанным загладить свою вину: «Взамен купил и спрятал 300 г конфект за 300 рублей» [593] . Это, конечно, не 400 г съеденных им конфет, но все же близко к этому. 300 руб. – крупная сумма, для некоторых она составляла месячный заработок; едва ли она названа случайно. Правда, он и тогда укоряет себя: «и съеденные мной не помешали бы». Но виноватым теперь он себя не считает. Ему кажется, что он смог выстоять, доказать, что не утратил чувство сострадания…
«Съел за 2–2,5 часа и 300 г купленных… Это преступление по отношению к семье! Сволочь я!!» [594] – эта запись сделана им в дневнике на следующий день. К празднику 7 ноября дали сладкое – он и его съел безостановочно, кляня себя, но не имея сил остановиться. Тогда, правда, не нужно было сдерживаться («за эти дни надежда на командировку лопнула») – но чувство раскаяния и досады не ослабевает [595] .
6
Оправдываясь, каждый мог ссылаться на различные и многочисленные препоны, приводить немало доводов, и они, конечно, сильно отличались. Аргументы обычно были такими: а) нельзя помочь, потому что нет возможности; 6) если и можно помочь, то надо сделать выбор, кого необходимо поддержать прежде всего – себя или иных блокадников; в) отказ помочь ничего не изменит в судьбе человека, который или обречен или способен получить поддержку от других.
Драматизм блокадной повседневности не всегда сказывался на содержании публичных извинений или обычных при самооправданиях апологетических внутренних монологов. В дневниковых записях, где они отражены, не очень много ярких примет той бездны, в которой оказались чужие люди. Конечно, понимали, в каком трудном положении находится нуждающийся человек. Знали, что он голодает не первый день – но это не мешало нередко ответить, как в прошлые, спокойные времена, малозначащей отговоркой.
Но отметим и другое. Ни у кого нет твердой уверенности, что он, отказывая в поддержке ослабевшим людям, абсолютно прав, хотя доводы в пользу этого нередко являлись очевидными. Есть взгляд на себя как на человека, или действительно виноватого, или обязанного отвести от себя упреки. Оправдания – это не только прагматические подсчеты различных «за» и «против» для того, чтобы с математической точностью определить, могли ли найти лишние граммы хлеба и стоило ли отдавать их тем, кому осталось жить несколько часов. Оправдание – это поступок, в котором в различной степени проявились и нравственные азы. В нем всегда проступает желание утешить, приободрить, обещать в будущем что-то лучшее – хотя это и не требовалось. В нем всегда ощущается стыд за то, что должны были поступать вопреки человеческим обычаям. Независимо от того, усматривали ли в своих действиях нарушение моральных устоев или нет, всегда высказывали надежду на то, что завтра сумеют помочь тем, кого не смогли поддержать сегодня.
И недаром мы обнаруживаем обилие аргументов самооправдания, хотя было достаточно и одного из них. Многое, правда, зависело от стиля письма авторов писем, дневников и воспоминаний. Разумеется, когда каждое из объяснений содержит очень много деталей и мелких подробностей, мы не всегда можем уверенно сказать, являлось ли это следствием хаотичного изложения, служило ли средством воссоздания полноты рассказа или являлось обдуманным приемом, призванным объяснить, почему пришлось принимать неприятное решение. Предположим также, что повествование, обращенное к последующим поколениям, не знакомых с войной и не готовым оправдать многие ее реалии, требовало более тщательного и скрупулезного разбора блокадных житейских историй.
И вместе с тем это многословие – верный признак тех переживаний, которые возникали при отступлении от моральных принципов. Виноват или не виноват – но должен ответить каскадом извинений. Эти извинения не всегда выглядели логичными и исчерпывающими, искренними и покаянными – но они казались необходимыми. Главным здесь было не объяснение, а утешение. Может быть, это и не требовало самопожертвования, но тоже являлось неоспоримым свидетельством укорененности моральных ценностей.
Принуждение к соблюдению нравственных норм: мотивация жестокости как средства спасения
1
Принуждение было неизбежно там, где люди настолько ослабели, что не всегда могли работать, следить за собой в быту, преодолевать искушение «жить одним днем», добровольно помогать другим. Первым и основным оправданием жестких мер являлась ссылка на войну. Главное – победить, невзирая ни на что. Моральные запреты могли быть уместны лишь в той степени, если они не мешали достижению этой цели. В Московском районе в начале октября 1941 г. во время обстрела женщины-педагоги хотели прекратить работу, но их заставили продолжать рыть окопы [596] . Главное – общая цель, а не интересы отдельного человека. Толкая женщин под бомбы, опасались и репрессий за невыполнение заданий, но мотивация таких поступков могла выглядеть и безупречно логичной. Погибнут два человека, но защитят они тысячи людей – эта «моральная» арифметика является обычной для любой войны.
Не сразу была готова признать ее обоснованность М.С. Коноплева, сообщившая в дневнике об этом происшествии. Тогда она и получила первый урок новой этики. «Наивно записано», – оправдывалась она позднее. «Я еще возмущалась!» – говорилось в записке, приложенной впоследствии к дневнику.
В ней она упрекает себя в том, что не понимала простой истины: «„Мобилизованный есть мобилизованный", для которого опасность не должна существовать» [597] . Возможно, тут передаются аргументы безжалостного и непреклонного руководителя работ, но сама эта помета не случайна. Для того чтобы усвоить прочно это правило, да еще так, чтобы оно позднее считалось обязательным, требовалось многое сломать в себе в блокадные дни.
Заставляли работать под обстрелами и ленинградских почтальонов. И находили оправдания: обстрелы случались часто, ждать, когда они окончатся, приходится долго, работа выполняется медленно [598] . Надо искать какой-то выход, например, разносить почту, если обстреливается «не наш квадрат». Стоило ли письмо жизни человека? Нет, но есть нормы обработки корреспонденции, установлена ответственность за их нарушение и могут лишить рабочей «карточки».