Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.
Заставляли работать под обстрелами и ленинградских почтальонов. И находили оправдания: обстрелы случались часто, ждать, когда они окончатся, приходится долго, работа выполняется медленно [598] . Надо искать какой-то выход, например, разносить почту, если обстреливается «не наш квадрат». Стоило ли письмо жизни человека? Нет, но есть нормы обработки корреспонденции, установлена ответственность за их нарушение и могут лишить рабочей «карточки».
Е.А. Скобелева вспоминала, как у ее семьи отняли дрова для нужд госпиталя. Напрасно ее отец «просил, умолял, говорил, что без тепла мы все умрем» – ему ответили отказом [599] . Сомнений у тех, кто это сделал, не было. Наверное, так легче было поступить, чем заниматься трудной и долгой работой по заготовке топлива. Но где еще искать дрова, которые незамедлительно требовались для тяжелораненых, больных, не имевших сил встать с постели? Кто бы их смог заготовить? Медработники? Их было мало и не имелось такого количества пайков, чтобы у каждой койки можно было поставить санитара. И у них тоже была своя «правда». Пойдут искать дрова – и некому будет вовремя оказать помощь и спасти людей от смерти, откликнуться на их крики и стоны.
Начальник цеха Механического завода А.Ф. Соколов поехал на квартиру к одному из рабочих: его нельзя было заменить и требовалось во что бы то ни стало немедленно доставить на предприятие. «Навстречу мне… шел на четвереньках, как ходят собаки.
Ходить он из-за слабости не мог» [600] . Выхода не было: «Вместе с шофером взяли его под руки и посадили в машину. Привезли на завод и положили в стационар» [601] .
Милосердие здесь, очевидно, играло не главную роль. В своих записках А.Ф. Соколов рассказывает, как под руки водили к станку изможденного мастера, как подсаживали на машину рабочих, поскольку они «были так слабы, что сами не могли влезть» [602] . Подкреплялись в стационаре – и работали, падая, держась за других. Несомненно, их жалели (это видно даже по тону записок А.Ф. Соколова) – но признавали неизбежность жертв. Боялись строгих наказаний за срыв военных поставок, надеялись на получение хорошего пайка за выполнение заданий – все было.
У этой жестокости имелось и обоснование. Не выполнят свой долг – и тем самым откроют дорогу врагам, этим насильникам, у которых нет ничего святого, которые жгут и уничтожают. Кто, если не сам ленинградец, должен защищать несчастных стариков, женщин, детей, трудясь для фронта на своем месте? Разве можно возложить эту обязанность на слабые плечи других, а самому спрятаться?
Эти доводы, будучи очевидными, едва ли вызывали чьи-либо возражения. Труднее было признать, что являлось более нравственным: пожалеть голодного, шатающегося человека, которому угрожала смерть сегодня, или беззащитных людей, которые могли погибнуть завтра – и именно потому, что не решились беспощадно заставить работать того, кто, повторим это, и сам находился у края пропасти.
Подробное оправдание жестких мер мы находим в воспоминаниях преподавательницы М.П. Ивашкевич, работавшей вместе со школьниками в совхозе. Дисциплина здесь, видимо, поддерживалась особо строго и неукоснительно. Сослуживцы упрекнули М.П. Ивашкевич в том, что она не жалеет детей. Переубедить ее нельзя: «И впредь буду требовать от учащихся выполнения своих распоряжений» [603] .
В своей правоте она уверена, готова подробно объяснить и другим педагогам, почему это так. Разве она не любит детей? Нет, ради них и осталась в осажденном городе. Можно, конечно, отпустить детей за полчаса до окончания работы и разрешить им подкармливаться на соседнем поле, где росла брюква. Это брюквенное поле упомянуто ею не случайно. Дать им поесть, или вырвать из слабых рук эти далеко не деликатесные овощи – вот оселок, на котором проверяется степень жалости к голодным подросткам. Ответ, поэтому, обязан быть патетичным и взволнованным, чтобы подчеркнуть остроту ее переживаний, отметить, как горько ей делать это. Он должен быть и убедительным – пусть услышат то, с чем нельзя спорить, что давно и бесповоротно всеми признано. «В нас… говорила другая жалость. Мы не хотели, чтобы наших девочек и мальчиков увозили в гитлеровскую Германию и продавали на невольничьих рынках, чтобы их морили голодом и травили собаками на немецких фермах – во имя этой жалости мы… должны быть и будем требовательны» [604] .
И ей предстоит сделать тот же выбор – или пожалеть сейчас и создать угрозу для жизни в будущем, или проявить жестокость, которая, в конечном счете, обернется спасением. Ее мысль не может не быть прямолинейной и риторичной – иначе окажется размытым пафос стойкости, к которой она призывает. Она приобрела такую жесткость языка в ежедневной педагогической практике, наставляя и наказывая нарушителей. Приказы не могут иметь витиеватую аргументацию: они скупы, точны и недвусмысленны. И такой же является их мотивировка. Да и жесток ли по сравнению с фашистскими гнусностями этот запрет заходить на чужое поле? Чем более наглядно, ярко, без полутонов будет рассказано о ярме, которое несут захватчики порабощенным, тем меньше можно ожидать услышать скептические реплики и осторожные возражения.
2
«Трудовая повинность по очистке города… Мороз 20°», – отмечает в дневнике 28 февраля 1942 г. Э. Левина [605] . Жалеть людей? Но ведь кто-то должен убирать в городе снег. Из райкома ВКП(б) получены указания об очистке нескольких улиц от нечистот. «Всего на это число было трудоспособных 200 человек, но слабых, еле державшихся на ногах людей, опухших от голода», – вспоминает Г.Я. Соколов [606] . Заменить их другими? Других людей нет. Не уберут они нечистоты и трупы, вмерзшие в лед – и весной, после оттепели, начнутся эпидемии.
Показательно, что первый субботник, назначенный на 8 марта 1942 г., оказался неудачным: мало кто хотел участвовать в нем. Были поэтому быстро приняты жесткие меры. В домохозяйствах состав политорганизаторов «пополнили и обновили», как деликатно выразился сотрудник «Ленинградской правды» А. Блатин, некоторых управхозов сняли с работы, «ответственные работники» начали обход квартир [607] . Всех горожан обязали трудиться на уборке города не менее 2 часов. На улицах их останавливали милиционеры, проверяли повестки, где отмечалось количество времени, потраченного на работу. И не церемонились. «…У кого повесток нет, ставят на лопату. Наша кассирша пошла в банк, оставила повестку в АПУ – ее заставили колоть лед 2 часа», – записывала в дневнике Э.Г. Левина [608] . Конечно, где-то принимались во внимание и медицинские справки, и наличие в семье детей. Но мать Е.П. Ленцман идти на уборку улиц заставили. Еще спускаясь по лестнице, она почувствовала, что совсем обессилела.
«Мать слегла и больше… не вставала» [609] . И малолетние дети у нее были: «Мальчишки давно не ходили, все язычком во рту крошечки искали» [610] .
Эта жестокость стала обычной. Малейшие попытки учесть только свои интересы, не считаться с другими сразу же безжалостно пресекались, едва лишь были замечены. Нельзя делать вид, что нет иных, более истощенных горожан, нельзя допускать, что они могут и потерпеть. Каждый должен заучить урок: кто не способен остановиться сам, того остановят другие, даже если имеются десятки оправданий. Такова механика упрочения нравственных правил: не увещевание, а запрет, не просьба, а приказ, не попытка понять чужую «правду», а не приемлющий чувствительности резкий отказ. Конечно, и «практические» доводы, оправдывающие жестокость, нередко сопровождались сентиментальными импровизациями, «исповедью горячего сердца» и оскорбительными упреками, хотя, наверное, можно было обойтись и без них. Эмоциональная отповедь колеблющимся – это не упражнение в составлении безупречных логических формул. В ней сказывается весь человек с его порой неприятными привычками, необоснованными подозрениями, мелочными обидами. Тем сильнее и категоричнее отстаивается нравственный канон – но ведь он основан не только на рациональных доводах. Сколь неоспоримыми ни являлись бы аргументы, попробуйте вырвать из рук истощенных детей кусок брюквы, выгоните женщину, чьи дети умирают и которая шатается от слабости, дробить ломом лед, заставьте рабочего, ползающего на четвереньках, работать без устали – и что-то сломается в человеке, который не останавливается ни перед чем.
Чувство сострадания не является тем инструментом, который можно убрать в футляр и столь же быстро вынуть из него, исходя из сиюминутных потребностей. Ничто не проходит бесследно. Любой выбор, справедливый или несправедливый, может стать причиной нравственного падения. Один из подростков слышал, как говорили врачи во время осмотра детей: «Ой, и этого нужно на дополнительное питание. Но не можем же мы всех поставить на дополнительное питание» [611] . Разве не черствеет после этого человек? Разве, произнося хотя бы единожды суровый, пусть даже и обоснованный, приговор голодным детям, не становится ли он более жестоким и в том случае, когда это не было столь необходимо для их спасения?