Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.
Еще более драматичными можно счесть оправдания одного из артистов, который не сразу решился помочь оказавшейся в беде теще. У нее украли «карточки» и он знал, что ей приходится кормиться одним лишь какао – ничего другого не было. Запись в дневнике, сделанная артистом 11 декабря 1941 г., обычна для тех дней: «Как я могу помочь им из своего хлеба и пайка. Я сам голоден» [563] . Можно, конечно, один день не есть, сэкономить хлеб и отдать его. Но теще и жившей с ней свояченице надо помогать часто, а не ограничиваться только единственным подаянием. Способен ли он так поступить? Ведь он является донором, сдает кровь и, значит, должен лучше питаться – иначе не выдержать. Он перебирает все доводы, и, вероятно, чувствует, что их недостаточно для оправдания: «Дал бы им кусочек своего хлеба, но его у меня сегодня нет» [564] . Тем и закончились его метания; может, надеялся, что теща как-нибудь сама справится с этой бедой. И старается не упоминать об этом в следующих записях, будто ничего не произошло.
Спустя несколько дней он побывал у сестры, встретили его «неприветливо». Раздражение прорвалось быстро – и сестра, и ее сын и муж стали обвинять его в черствости. Пришлось выслушать все: теща голодает восемь дней, приходила к сестре ее свояченица, у нее «один нос торчит». Просила любой еды, чтобы «сварить какой-нибудь суп» – вот до какой черты дошли родные, с которыми он не делится. Сестра хоть что-то дала («немного отсевков, два кусочка дуранды и маленький кусочек хлеба, грамм 40»), а он не желает [565] .
Чем защититься? «К сожалению, я сам голодаю с 8 числа» – возвращается все на круги своя. Да и по какому праву они его упрекают? Сын сестры еще недавно его обворовал, объедал и мать. «И только теперь, когда увидел, на что похожа его мать: кожа да кости, и когда смог каким-то образом помочь матери, то возгордился, и чувствуя себя сравнительно сытым, обедая, ужиная и завтракая и дома, и у себя в ремесленном училище, то и решил, что и я так же сыт, как и он» – неприязнь нарастает исподволь [566] . Не хочет он знать, как на самом деле кормили «ремесленников» и не признает, что почти всем во время блокады случалось кого-то «объедать» – иначе никто бы не выжил. Не исчезает, однако, и чувство стыда: на следующий день он отдал свой паек теще, отделив от него только 50 грамм. Но потребность еще раз оправдаться возникает вновь – ив тех же причудливых отражениях. Поток ответных обвинений неостановим – родные выставляли себя благородными людьми, корили его, а сами даже не поблагодарили за подарок: «Спасибо… не получил. Зато упреков по своему адресу много, вышло так… как будто это в порядке вещей, что это, мол, моя прямая обязанность» [567] .
2
Еще один вариант самооправдания возникал в том случае, когда оказывали помощь, но были вынуждены объяснять, почему она столь мала. «Шлю вам все, что могу, и самому стыдно» – пишет В. Рождественский жене [568] , но его письмо – не только сплошной поток извинений. Его можно оценить и как попытку четче объяснить причины мизерности присылаемых им продуктов. Здесь нет жесткости ответа. Нет категоричных оправданий, возникавших у людей, сильнее обожженных войной, если им приходилось грубо отталкивать от себя нуждающихся и опровергать обидные обвинения. Мягкость, интеллигентность, деликатность, присущие автору письма в общении с близкими ему людьми, обуславливали и сдержанность риторических средств и отсутствие патетики. «Жизнь стала холодной, неуютной» – нет слов о граммах или о порциях. Вообще нет ничего конкретного, что могло бы придать его объяснениям остроту. Его блокадный быт известен жене. Особо подчеркнуто, что она знает об этом, и не только от него, но и из «рассказов приехавших людей». Ему трудно – он вновь говорит об этом – но беспокоит его не собственное прозябание. «Меня огорчает только одно – скудость заработка (т. к. отпали многие возможности)». Он не виноват, ему хотелось бы быть более щедрым, но «ничего не поделаешь» [569] .
Оправдания неизбежны. Если нельзя поддержать родных, то надо объяснить им причины этого. Отказ помочь воспринимается как нарушение морали независимо от того, в каком положении находится человек – иначе для защиты хватило бы одного довода и не нужно было стольких оговорок. Говорили поэтому чаще не о самочувствии и размерах получаемого пайка, а о непредвиденных обстоятельствах, помешавших сделать то, что должны и обязаны были сделать.
Не удалось отправить посылку семье и Б.П. Городецкому. В письме к жене и дочерям он нарочито подчеркивает, что ему вернули ее, поскольку переправить невозможно [570] . Он признается, что полученные обратно конфеты и печенье съел – но пишет не только об этом. Все остальное содержимое посылки он уложил в сундук и это, возможно, в чем-то оправдывает его. Он не просто съел конфеты: «Я скушал за ваше здоровье!» Всякие сомнения он отметает категорично: «Это было действительно так». О своем поступке он говорит с той особой, мягкой ласково-назидательной интонацией, с какой обычно беседуют с детьми, когда хотят объяснить им простые, но не подлежащие сомнению истины: «Я кушал и говорил – пусть мои доченьки будут здоровы и простят, что ем их конфеты и печенье, потому что я вернулся весь замерзший, проголодавшийся, а я в это время захварывал. Ваши конфеты и печенье помогли мне – я скоро выздоровел» [571] .
В нескольких строках есть все – и попытка вызвать сочувствие, поскольку трудно высказать упрек голодному человеку, и высокая оценка значимости принесенной семьей жертвы. Парадоксально, но ее благодарят за то, к чему она непричастна. Для Б.П. Городецкого купленные им печенье и конфеты – не припасенный им подарок, а то, что принадлежит его родным и к чему он прикасаться не имел права. Обратим внимание на эти оговорки: «ел их конфеты и печенье», «ваши конфеты и печенье». Они как-то оттеняют его благородство и скромность: он готов добровольное благодеяние представить как обязанность.
К слову сказать, этот аргумент – съел продукты, потому что спасал не только себя, но тем самым и тех, с кем не делился – был весьма частым в самооправданиях блокадников. Так поступали, отказывая в просьбах детям, заболевшим родственникам, и вообще всем, кому, в согласии с моральными заповедями, надо было помочь в первую очередь. Мотивация отказа, отмеченная, например, в дневнике инженера Г.А. Гельфера, в целом типична и для других документов того времени. Его жена бедствовала в эвакуации и ждала поддержки. Он собирался (9 марта 1942 г.) послать ей денег – но вот запись в дневнике 16 марта 1942 г.: «…Покупаю все, что может хоть сколько-нибудь приукрасить мою жизнь. Я этим совершаю преступление перед Гиткой, но моя смерть ведь ей дороже обойдется. Пусть она не будет получать от меня 1–2 м[еся]ца денег, но зато я себя сохраню для нее же для нашей будущей счастливой жизни» [572] . И истощенный врач, отказавшийся еще раз осмотреть женщину, поскольку ей был поставлен диагноз и назначено лечение, в ответ на упреки сказал, что если ему не удастся дойти до поликлиники, то пострадают другие больные, которым он тоже обязан помочь [573] .
3
В том случае, когда оправдания высказывались публично, они более скупы. Подробное перечисление их могло вызвать отповедь нуждающихся, порой основательную, что лишь затягивало неприятный разговор, исход которого был предрешен. Можно предположить, что не все обстоятельства, на которые ссылались, отказывая в помощи, являлись непреодолимыми. Чувство раскаяния после этих оправданий и выявлялось тогда, когда все же уступали просьбам после долгих споров и категорических возражений, когда неуверенно парировали чужие доводы, когда не были так пространны оправдательные записи в дневниках и письмах. В процитированном выше дневнике И. Быльева мы встречаем описание и такой истории. Один из жильцов общежития, В. Замятин, просил друзей помочь двум художницам, находившимся в очень плохом состоянии: у одной гангрена руки, другая крайне слаба. Возможно, отказы помочь обессиленным людям здесь случались и раньше. Перечисление подробностей болезни художниц может быть объяснено опасением, что менее драматичное описание не способно будет разжалобить тех, к кому обращена просьба. И, вероятно, именно этим был обусловлен эмоциональный характер ответа другого жильца, кто не захотел внять его просьбам: «Нет, это невозможно. Здесь и так повернуться негде, при том – видите, – одни мужчины. Все – дистрофики. Через каждые полчаса текут как худые бочки». [574]
Ему посоветовали поместить их в канцелярии, где имелась более просторная печка. На это предложение он даже не обратил внимания – вероятно, оно являлось своеобразной «отпиской». Очевидно, и в канцелярию было трудно войти (иначе непонятно, почему ее не заняли ранее), и дров не было – зачем же тогда у другой печки грелось столько людей.
Здесь мы обнаруживаем характерную черту самооправдания: в первую очередь стараются не понять, есть ли шанс помочь, но стремятся быстрее найти аргументы, позволяющие лучше всего объяснить отказ. Необходимо поэтому было перечислить самые яркие приметы катастрофы, сделать это предельно драматично, чтобы разжалобить ко всему привычных людей. Это, видимо, почувствовал и В. Замятин, отвернувшись и заплакав, он снова просит: «Никто не хочет помочь… Никто… В вестибюле на морозе обе они, вероятно, к утру помрут. <…> Рука у Коган в бинтах… Он четырнадцать дней без всякой врачебной помощи. Ольга не держится на ногах. Привожу их в больницу – там не принимают… Ночь… На санках едва дотащил их сюда» [575] . Место для них нашли и те, кто пытался отказать в поддержке, теперь стремились защитить себя от обвинений в черствости и обмане. Выделим в коротком, состоящем из нескольких строк тексте дневниковой записи их прямые и косвенные оправдания и мы заметим, что он почти весь состоит из таковых: « Кряхтя , мы сдвигаем свои топчаны, притаскиваем еще два недостающих, с немалым трудом устанавливаем в нашей тесноте [курсив мой. – С. Я.]» [576] .