Николай Попель - Танки повернули на запад
— Вы тогда правильно — насчет песни. Но отменить не решаюсь. Получится бестактно. Да и уважают комкора заслуженно.
Я был удивлен: такие бои, так тяжело дается наступление, а командир бригады помнит о нашем мимолетном разговоре, ломает над ним голову. С симпатией посмотрел на рослого подполковника в затасканном бушлате с байковыми петлицами и зелеными полевыми «шпалами». На голове у Горелова, несмотря на мороз, форменная танкистская фуражка с черным околышем. В ушанке я никогда его не встречал.
К Лучесе подтягивались все новые и новые машины. Они рассредоточивались в прибрежных кустах. Горелов решил, взорвав лед, часть танков переправить по дну, так как здесь было неглубоко.
В это время ниже по течению реки я увидел «тридцатьчетверку». Спросил у Горелова: куда она?
— Не имею понятия, — ответил подполковник. — Сейчас выясню.
Он подозвал командира батальона. Тот вскинул бинокль и уверенно отрубил:
— Танк лейтенанта Петрова. Горелов сразу успокоился:
— Пусть идет. Этот не обмишулится.
«Петров, Петров», — старался я вспомнить. Каждый из нас, наверно, знает не одного Петрова… А-а, так это тот, вероятно, на которого жаловался вислоусый командир стрелковой дивизии.
Горелов, кивая головой, выслушал мой рассказ:
— Он самый, Николай Петров. Если бы на каждом танке такие командиры сидели… Я его в дороге оценил. В их эшелоне бомбой штабной вагон разворотило. Помните? Пожар, паника… В придачу ко всему паровоз пылает. В таком случае надо, чтобы хоть один нашелся, голову не потерял. И нашелся. Лейтенант Петров свой танк прямо с платформы рванул и стал эшелон растаскивать. Тут и другие подхватились… А еще под Торжком… Он там в горящую теплушку к больным бросился…
Горелов не закончил фразу, схватил меня за рукав:
— Товарищ генерал, в укрытие. Саперы знак подают — лед взрывают.
Так я вторично услышал о лейтенанте Петрове. А вскоре мне назвали его имя и в третий раз.
Ночью мы остановились в домике лесника. Стены были не тронуты. На них в застекленных черных рамках висели фотографии чадолюбивой родни хозяина, в красном углу — скромная иконка и под ней — вырезанная из журнала цветная «Аленушка». Самого хозяина не было. И не было в избе ни потолка, ни крыши. Колючие мелкие звезды и луна — «казацкое солнце» — висели прямо над головой.
До нас кто-то отдыхал в доме: снег на полу затоптан, на листе железа угли — разводили костер. Наверно, торопились, не до печки было. Погрели на костре консервы, посушили портянки, покурили и, прежде чем сморила сытая теплота, вернулись к машинам.
Танковые батальоны настойчиво буравили немецкие позиции. Но расширить клин почти не удавалось. Особенно узок он был при основании. Горловина какие-нибудь три километра — насквозь простреливалась. Минувшей ночью я наблюдал, как гитлеровцы по обе стороны горловины сигналили друг другу ракетами.
Катуков подбросил часть сил к этому узкому (в буквальном смысле слова) месту. У нас были основания для такой предусмотрительности. Немцы сумели отсечь наступавший южнее механизированный корпус генерала Саламатина. Слухи об этом распространялись, как круги по воде: чем дальше от центра, тем больше. В наших батальонах уже тревожно шептались об окруженных «саламатинцах».
Мы с Михаилом Михайловичем Балыковым по примеру предшественников не стали разжигать печь. Хворост, на который плеснули бензином, вспыхнул на листе кровельного железа. Михаил Михайлович подвинул к огню две открытые банки мясных консервов с яркими аргентинскими этикетками.
Присаживаясь к костру, разведенному в доме, я снова огляделся по сторонам.
В этих черных стенах когда-то жили люди, большая, судя по фотографиям, крестьянская семья. О ней напоминал черный картонный диск репродуктора, болтавшийся на гвозде, языки копоти над топкой русской печки, глубокие зарубки на косяке, которыми отмечали рост ребятишек.
— Культурно закусим, — Балыков мечтательно грел над огнем руки, — потом часочка два прижмем…
Однако «культурно закусить», а тем более «часочка два прижать» нам не довелось. Снаружи донеслись громкие голоса. Коровкин кого-то урезонивал, срываясь на крик, а тот отвечал ему замысловатой бранью.
Когда я открыл дверь, «холуйская морда» и «урка» замерли в традиционной позе двух петухов, изготовившихся к поединку. Боюсь, Коровкину досталось бы. Его противник был шире в плечах и имел мощную поддержку с тыла: три автоматчика явно не намеревались довольствоваться ролью секундантов.
— Отставить, Подгорбунский! — возмущенно крикнул я.
— Есть отставить, — неохотно согласился парень в свежем маскхалате и белых маскировочных брюках, старательно заправленных в сапоги. Он еще кипел и, проходя мимо Коровкина, не мог удержаться от наставления:
— Надо быть человеком, а не двуногой комбинацией из трех пальцев.
Коровкин вовсе не собирался оставить последнее слово за противником. И тоже высказался о том, кем надо быть и кем не надо.
Подгорбунский со своей свитой вошел в дом, быстро огляделся, втянул носом запах разогревшегося мяса:
— Вижу ваш Т-70. Надо, думаю, стукнуться к генералу…
— Откуда вам известно, что это мой танк?
— Когда я слышу такие вопросы, то могу подумать, что вы забыли о нынешней профессии старшего сержанта Подгорбунского и о его прежнем, как говорится, роде занятий…
Нет, я помнил и о прошлой и о теперешней специальности старшего сержанта Подгорбунского. История нашего знакомства уходила в далекие мирные дни июня сорокового года. Как-то раз в Стрые командир стоявшей там танковой дивизии генерал Мишанин сообщил мне о пополнении, которое он неожиданно получил.
— И по времени необычно, и в количестве непредусмотренном: один-единственный человек с сопровождающим. Однако этот один стоит, пожалуй, целого взвода…
Начальник строевой части штаба ввел плечистого паренька лет двадцати пяти, смуглого, с азартно блестевшими глазами. Новенькая гимнастерка обтягивала его, как сверхсрочника — ни одной складки спереди. Под гимнастеркой угадывалось мускулистое подвижное тело.
— Садитесь, товарищ Подгорбунский, — кивнул Мишанин, — доложите о себе заместителю командира корпуса по политической части.
Генерал Мишанин и сам приготовился слушать, предвкушая еще не известное мне удовольствие.
— Пожалуйста, — любезно согласился Подгорбунский, — не впервой.
«Ну и гусь», — подумал я. А Подгорбунский продолжал как ни в чем не бывало:
— Полагаю, лучше всего начинать с родословной. Тем более что папа и мама относятся к наиболее светлым страницам моей биографии…
Мне становилось невмоготу от этой развязности. Однако я заметил, что, рассказывая о родителях, Подгорбунский избегал залихватских словечек и блатных оборотов. Отец Подгорбунского командовал отрядом у Лазо и погиб, когда сыну не исполнилось и двух лет. Вскоре умерла мать, тоже партизанившая в дальневосточной тайге.
— Так и попал я в детский дом. На день триста грамм черняшки, тарелка кондера и по воскресеньям — пирожок, зажаренный в собственном соку. А на рынках — молоко, сметана, мед, кедровые орешки и другие деликатесы… В нашем детдоме «Привет красным борцам» воровать научиться было легче, чем письму и чтению… К девятнадцати годам я имел тридцать шесть лет заключения. Количество приводов учету не поддается…
— Как же вы оказались на свободе и попали в армию? — удивился я.
— На свободе при желании и некоторой сметливости оказаться не так уж трудно. А в армии — по чисто патриотическим побуждениям. Против Советской власти я никогда ничего не имел, а выступал лишь против личной собственности, обычно в мягких вагонах черноморского направления. Последний раз в лагере решил попробовать — а правда ли, что труд есть дело чести, доблести и так далее. Вкалывал за двоих, и считали мне день за три. В тридцать восьмом познакомился я в лагере с одним полковником. Ручаюсь, его зря посадили. Он рассказывал мне про армию и про танки — словно песню пел. В девятнадцатом году партизанил в Сибири. Мудрый старик. Когда умирал, взял с меня слово, что стану порядочным человеком. Написал я письмо Михаилу Ивановичу Калинину. От него запрос в лагерь. Из лагеря на меня характеристика: трудолюбив, сознателен и так далее. Остальное вам известно… Газет я не читаю, международное положение чувствую сердцем…
— Ну, голубчик, — восхитился добряк Мишанин, — тебя в самодеятельность надо, в ансамбль.
— Ни в коем случае! — вскочил Подгорбунский, сразу став серьезным. Только в механики-водители. Иначе сбегу. Не вынуждайте ставить Михаила Ивановича в неудобное положение.
Спустя несколько дней ко мне в Дрогобыч позвонил Мишанин:
— Друг-то Михаила Ивановича удрал. Пробыл трое суток в учебном батальоне и утек. Вот артист.