Июль 41 года. Романы, повести, рассказы [сборник Литрес] - Григорий Яковлевич Бакланов
Я держал фотографию перед ним, а он смотрел.
– Не вернулся я к ним. Вышел из госпиталя… не решился. Пожалел их. – Обрубки его рук дернулись опять в рукавах. – Вожу вот барахло с ней! – Он пнул под столом чемоданы. – Вожу!.. Чуть что, меня вперед пхает. А мне что? Могу заслонить.
Ноздри его расширились, из распахнутого кителя выставилась грудь вперед. Не много оставила ему война: один зрячий глаз, когда-то грозный, а теперь пьяный, мокрый, и – сильное мужское тело.
– Прячь! – дохнул он испуганно. – Быстро!
Все само собой получилось, как будто мне что-то подсказало: я сунул бумажник ему в карман, а фотографию, как была она у меня в ладони, прижал под столом к колену. Так и сидел.
– Я тебе еще раз котлету с макаронами взяла, – умильно говорила его сожительница, подойдя к столу. В одной руке она держала две мелкие тарелки со вторым, другой, зажав сверху, – стаканы, в них поплескивалась водка, по сто граммов в каждом. Поставила на стол, утерла потное лицо. – Ладно уж, и я с тобой выпью.
– Борщ остыл, пока ходила, – грубовато бросил он, а голос был не свой, виноватый, испуганный.
Женщина почувствовала что-то, вгляделась в него, в меня:
– Опять людям показывал? Опять сам глядел? А что говорил? Что обещался? Обещал ты иль не обещал? Порву! Ту порвала и ету порву!
И выворачивала у него из карманов на стол, что было там, лезла под китель. На них уже смотрели от других столиков, не встревал никто. По пьяному делу всякое бывает, пропил небось деньги, а она теперь ищет по карманам. Расстегнутый – вся душа наружу – сидел он, пока его обыскивали при людях.
Я отдал ему фотографию в туалете, куда мы пошли с ним вместе, поглубже засунул ее в бумаги. Потом помог справиться с остальными делами и даже тогда не подумал, что у этой бабы, которую, будь моя воля, избил бы, что ведь у нее тоже есть своя правота. А когда застегивал китель на этом рослом человеке, столкнулся с ним взглядом. Единственный его глаз смотрел неприязненно, отпихивал от себя.
Ни разу не обернувшись, он пошел, распрямив плечи, на полголовы, на голову выше многих. Нам тоже пора было ехать.
Больше я его никогда не встречал. Одни с тех пор выросли, стали взрослыми, другие давно уже успокоились. Но иногда я продлеваю судьбы, мысленно складываю их по-иному, не так, как сложила жизнь. И вижу: нет у меня права судить даже ту бабу. Когда-то и она, девочкой, клонила голову к надежному материному плечу, а всей ее жизни я не знаю. Но чем дольше живу на свете, тем непостижимей для меня глубина простых этих слов: не судите да не судимы будете.
1982
Надя
Рассказ
Война кончилась, но все еще жило и мыслилось войной и ждали тех, кто уже никогда не вернется. А к миру начинали привыкать заново. В этой наставшей для всех мирной жизни надо было и мне что-то с собой делать. Я уже начал писать понемногу, скрывая ото всех, как что-то стыдное. Честолюбивые мечты не одолевали меня, но по ночам, заслонив изнутри ставней окно, я сидел и писал, зачем-то мне это было нужно. И вот решил поступать в институт, многие из тех, кто вернулся с фронта, делали так, решился и я. Однако полагалось иметь аттестат об окончании школы, а я и того не помнил, где и когда он потерялся. Все, что возил с собой в полевой сумке – фотографии из дому, два последних письма от брата из-под Москвы, из сорок первого года, – все это пропало, когда меня ранило. Даже почерка Юриного не сохранилось, последнего, что оставалось от него.
Может быть, за Уралом, где война не сгоняла людей со своих мест, города не бомбили и не обстреливали, сбереглись там и письма с фронта, и «похоронки», и все те справки-бумажки, которые сопровождают нас по жизни, удостоверяя, что мы – это мы, сохранились и пережили своих хозяев. Но в Воронеже стоял фронт, с той и с этой стороны били по городу из орудий, взрывали его, бомбили – где тут чему уцелеть? И школа не уцелела, в которой я учился, и дома нашего не было, да и города фактически не было. Поэтому установили правило: если трое учителей могут подтвердить, что ты закончил школу, получил в свое времяаттестат об окончании, тебе имели право выдать дубликат аттестата. Трое – это не так мало, если иметь в виду, что одни погибли на фронте, другие – в тылу от голода и болезней, а чей-то след затерялся в эвакуации… Я написал моей однокласснице Наде, так буду называть ее, она разыскала троих учителей, все трое женщины, и среди них грозный наш директор, наша учительница химии Екатерина Николаевна Попова, про которую мы не столько сочинили, сколько из знаменитого пушкинского переделали: «Товарищ, верь, взойдет она, Екатерина Николавна, восьмой класс вспрянет ото сна, и на листках дисциплинарки напишут наши имена…» Нам это казалось необычайно остроумным.
Был где-то еще и четвертый, мужчина, он вел у нас русский язык и литературу, он уже тогда, на наш взгляд, был пожилым. Его я вижу ясно, а лица стольких близких мне людей отдалило время, и они смутно различимы. Бывало, принесет он кипу наших контрольных работ, положит на стол. «Посмотрим, кто у нас сегодня „будующники“…» И выкликает по фамилиям тех, кто «будущее» написал через «ю», чтобы они встали и все на них посмотрели. Одной из «будующниц», Мусе Владимировой – она была на год старше нас, на тот второй год, на который осталась сидеть в восьмом классе, – он говорил не раз: «По-настоящему фамилия твоя Во-ло-ди-ми-ро-ва!» Как он это произносил!
Поезд на разбитый воронежский вокзал прибывал утром. С немецкой полевой сумкой в руке, куда я собрал немногое, что требовалось в дорогу, я вышел заранее в тамбур и поверх голов смотрел на перрон, вдоль которого мы проезжали. Там среди встречавших стояла Надя. В шерстяном платке, в ботиках, которыми она постукивала нога об ногу, она глядела растерянно. Мелькали перед лицом вагоны, окна, лица, она дергала головой вслед. Спрыгнув, скользя и раскатываясь подошвами сапог по натоптанному снегу, я бежал к ней, а она глядела мимо. Вскрикнула, когда я набежал, вспыхнула до слез, мы так с ней от души радостно обнялись и расцеловались, как уже никогда после. И весь этот день за руку, под руку, рядом ходили