Олег Смирнов - Северная корона
— Милый, у тебя усы пахнут табаком.
Он ничего не ответил. Она повернулась к нему, спросила:
— Тебе было хорошо? Он пожал плечами.
— Ты о чем-то жалеешь?
Он снова пожал плечами. Тогда она поднялась и встала рядом:
— Ты меня не любишь? Мне уйти?
— Уйди, — сказал он.
— Но больше я к тебе не приду.
— Не приходи.
Она заплакала, смывая пудру со щек и краску с ресниц, сразу делаясь жалкой, обиженной. Но ему не было жаль ни ее, ни себя. Почему-то именно сейчас вспомнилась Наташа и все, что с ней было, и та тягостность, которую он испытывал утром и днем совсем по иному поводу, овладела им. Тягостность и опустошенность. Одному плохо, а так еще хуже. Женщина эта, Рита, многоопытна, испорчена, но она ни в чем не виновата перед тобой, не надо ее обижать. Виноват ты сам, Василий Наймушин, изрядно грязи стало поднабираться в твоей жизни, так-то. И жестокости. Ну не жестокости — черствости.
Рита привычно вскинула глаза с поволокой и отстучала высокими каблуками сапожек по ступенькам. Он не глядел ей вслед, крутил усики, мрачный, нахохлившийся.
12
Сергей пришел с поста в землянку и увидел на нарах новенького: на погонах ефрейторская лычка, лет тридцати, серые глаза, русый. Никаких, так сказать, особых примет. Разве что пробор в волосах на правой стороне, обычно бывает на левой. Впрочем, еще примета: когда улыбнулся, обнаружилась щербинка во рту: не хватало переднего зуба. Сергей ответно улыбнулся.
— Добрый день. Ты кто? — сказал новенький, ткнув в Сергея вытянутым средним пальцем и пришепетывая. — Я Быков.
— А я Пахомцев.
— Будем знакомы. — И он протянул Сергею узкую твердую кисть.
Сабиров сказал:
— Товарищ Быков в отделение к Журавлеву назначен. Автоматчиком. А по партийной линии товарищ Быков — начальство, новый парторг. Вместо Караханова. Так что, Пахомыч, уважай его.
— Сержант шутит, — сказал Быков.
— Пошто шучу?
— Шутишь! А если всерьез: уважают не должность, а дела. Вот и постараюсь заработать уважение делами. Якши, сержант?
— Якши! — сказал Сабиров.
А Сергей думал: «Рядовой автоматчик — партийное начальство? Будет хлебать из солдатского котелка, таскать на шее автомат, постель — вместе со всеми, на нарах, на ветках. Ничего себе начальство! И почему его выбрали парторгом? Что в нем особенного? Ничего нет особенного».
Сержант Журавлев, нависая из угла глыбой, спросил Быкова:
— Михаил Николаевич, чегой-то ты про наступление ни гугу. Как там, в высших штабах и тылах-то?
— В штабах не бывал. А в тылу пришлось. Добирался из политотдела, видел: технику гонят, живую силу. Подтягиваются резервы! По всему — скоро наступление.
Да солдаты знали это и сами. Потемну на дорогах и просеках скрежетали траки, гудели моторы, топали сотни подошв. Леса начинялись танками, самоходками, тягачами, автомашинами с пушками и минометами и, конечно, матушкой-пехотой. Матушка, мгновенно обживаясь, рубила шалаши, дымила походными кухнями. Наши бомбардировщики каждую ночь летали бомбить железнодорожные узлы, подъездные пути, аэродромы. Далеко за линией фронта в багровом зареве пожаров сгорала летняя ночь.
И немецкие самолеты зачастили; это были, как правило, разведчики — «фокке-вульфы» и «хеншели». Висели днем высоко, высматривали, вынюхивали, что у нас на дорогах, в лесах, в ближнем и дальнем тылу.
Зачастила и немецкая разведка. Чуть ли не еженощно выползали поисковые группы на «нейтралку»; здесь их засекали наши наблюдатели, освещали ракетами, рассеивали пулеметным огнем. Поддерживая своих, начинали бить немецкие пулеметы, вступали минометы и пушки. Но и паша артиллерия не оставалась в долгу, и до света над передним краем — эта перестрелка. А на следующую ночь немцы опять повторяли попытку взять «языка» уже где-нибудь на соседнем участке.
Был и, на неискушенный взгляд, незначительный, частный признак близкого наступления. Впрочем, бывалые фронтовики уверяли: приехал военторг — наверняка пойдем вперед. Уж так повелось. Как будто без снабжения войск блокнотами, карандашами, кисетами, зеркальцами, носовыми платками, нитками, пуговицами и одеколоном сорвутся наступательные бои. Не сорвутся, но все же… Наступление положено обеспечивать! И военторг, которым в другое время на передовой и не пахло, щедро выбрасывал свои богатства на прилавки.
Военторговская автолавка остановилась в подлеске, возле батальонной кухни.
Шофер, заглушив мотор и набросав на крытый кузов веток, полез под машину — оттуда торчали сапоги с подвернутыми голенищами. Со стороны: примерный водитель занят текущим ремонтом. Но водитель не был примерным и в тенечке под машиной, как говорят солдаты, «давил», то есть дрыхнул. Зато старшина — в отутюженной гимнастерке, с офицерским ремнем, тонкий нос и профессорские очки — суетился: откинул борт на подставках — прилавок, разложил товар, зазывно повел рукой. Автолавку окружили, загалдели, рискуя разбудить шофера.
Из роты Чередовского первым протолкался Рубинчик, оглядел прилавок, потряс щеками:
— Будем откровенны: ассортимент небогатый.
— Отваливай, — сказал старшина.
— Я вас умоляю: почему отваливай?
— А потому. Тут тебе не Мосторг. Не хочешь покупать — вали!
— Товарищ продавец, будем взаимно вежливы, — сказал Рубинчик.
В разговор вмешался Афанасий Кузьмич. Показывая военторговцу на Рубинчика, он загорячился:
— Да ты знаешь, старшина, кто он такой? Знаешь?
— Лев Толстой!
— Да ты не хихикай, не хихикай… Военная роба на всех одинаковая, а под ней, может, большой человек! Вот он кем был? Директор универмага в Москве… В каком месте универмаг, Александр Абрамович?
— На Красной Пресне, — как бы вскользь сказал Рубинчик.
— Понял, старшина? На Красной Пресне! А я, ежели желаешь знать, был шеф в столовой на Сретенке! Понял?
— Понял, — сказал старшина. — Или покупай, или уматывай, освобождай место другим.
Вообще-то Сидоркин хотел кое-что приобрести, но после такого оскорбительного выпада ему ничего не оставалось, как шевельнуть бровями, сплюнуть и, прихватив Рубинчика, отбыть восвояси.
Сергей купил коробку зубного порошка, Захарьев — блокнот в матерчатом переплете. Пощалыгин спросил:
— Зачем тебе блокнот?
Захарьев промолчал, что-то словно сглотнул: кадык заходил туда-сюда. Однако от Пощалыгина не просто отвязаться.
— Ответь: зачем блокнот? Стишки строчить?
Тот глянул на него, и ухмыляющийся Пощалыгин будто поперхнулся. Захарьев спрятал блокнот в карман, снова что-то сглотнул и сказал:
— Раньше я фашистов уничтожал без учета. А ныне надумал записывать. Подробно: кого, где, при каких обстоятельствах убил. В этом деле учет необходим.
Пощалыгину показалось, что тон у Захарьева шутейный, глаза же были суровые, льдистые. Пощалыгин под ними поежился, сказал:
— Записывай, чего ж.
Сам он взял в военторге цветочный одеколон. Взболтнув пузырьком, похвалил:
— Мировая штука!
— Конечно. Побреешься — неплохо поодеколониться.
— Чудак ты, Сергуня! Это мировой выпивон, когда другого нету в наличии. Не веришь? А ну, айда со мной!
Он потащил упиравшегося Сергея в кусты, к обмелевшему, застойному озерку. Снял с пояса кружку, зачерпнул воды и, оглядевшись по сторонам, влил в кружку полфлакончика одеколона — смесь запенилась, сделалась как мыльная.
— Пей! — сказал Пощалыгин.
Сергей понюхал — пахло отвратительно: вонючая болотистая вода и удушливые наспиртованные цветы.
— Не кривись, пей!
— Да ну тебя… Для чего пить?
— Для души… Не тяни, Сергуня!
— Не хочу. Я вообще не пил никогда! Ни водки, ни вина.
Глаза у Пощалыгина полезли на лоб:
— В жизни не пробовал спиртного?! Ну, хлебани хоть глоток!
Сергей отхлебнул, и его едва не стошнило: в горле едкая горечь, в нос шибануло цветами.
— Ах, Сергуня, ах, теленочек… Давай сюда! Пощалыгин опрокинул кружку, проглотил в единый прием, зажмурился, почмокал мясистыми, вывернутыми губами:
— У-у, чертовка! Повторим?
— Иди к бесу…
Они возвращались в расположение тем же путем, мимо автолавки. Вокруг нее по-прежнему отирался люд, из-под машины торчали длинные ноги в сапогах с подвернутыми голенищами. Пощалыгин сказал:
— Еще бы трахнуть одеколончика!
— Хватит с тебя. И так, чего доброго, окосеешь.
— Никак нет, Сергуня, не окосею. Ты определи: по мне видать, что выпимши?
Сергей определил: походка обычная, твердая, и лицо обычное, разве что глазки поблескивают. Да изо рта, наверное, тянет букетным ароматом.
— Не видать! Старшина и тот не придерется, во как! — Пощалыгин замедлил шаг, тряхнул головой. — Я, Сергуня, когда выпимши, лучше делаюсь. Другие прочие выпьют — дуреют: к бабам пристают, дерутся при детях либо еще как безобразничают. Да… А у меня на душе светлынь и радость, я всех люблю, никого не забижу. И петь хочется. Жалко, голос хриповатый. Но слушать песни тоже люблю. Бывало, выпью, прошу: «Аннушка, спой!» Была такая, душевно пела. А в любви — огонь бабенка! Красивая… я т-те дам! Но в жизни, в будни, строгая, вроде тебя. И к людям строгая, и к себе… Не удержался я возле нее. Ну да чего там… Давай, Сергуня, споем что-нибудь, придем в роту, сгуртуем ребят и споем хором, лады?