Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров - Юрий Васильевич Бондарев
– Нельзя, – коротко ответил старшина. – Не имею права.
– Я приказываю. Слышали? Нет? Выполняйте… Пока я жив, я командир батальона. Вот так… На воздух…
Бульбанюк, упершись руками, попытался сесть, побледнел.
Его вынесли в траншею, и майор потребовал, чтобы его посадили на плащ-палатку, прислонили спиной к стене окопа. Он сидел без кровинки на тронутом оспой лице, очень слабый, жадно заглатывал воздух и смотрел в небо. Еще недавно он всех словно овевал добротным железным здоровьем человека, прожившего всю жизнь на полевом воздухе. И сейчас, глядя на Бульбанюка, Борис все понял, негромко сказал:
– Товарищ майор…
– Молчи. Все знаю. Мне, может, и умереть судьба. А вот людей… людей… не уберег… Как член партии говорю. Первый раз за всю войну не уберег. Ничего не мог сделать. Слышу… – Он, передохнув, криво улыбнулся. – Слышу… Дивизия перешла… Ишь из танков чешут… – Майор закрыл глаза, замолчал, будто прислушиваясь к самому себе.
Борис взглянул на курившего возле блиндажа санитара и сделал ему знак, чтобы тот отошел в сторону, потом, переждав немного, подошел к нему.
– Немедленно начинать эвакуацию раненых, – вполголоса сказал Борис. – В деревню. Разыскать хоть одного из жителей – и по два, по три человека в хату. Запомните, что за жизнь раненых отвечаете головой. Мы вернемся.
– Что? Прорываться? Когда? – спросил удивленно санитар-старшина, бросая цигарку под ноги.
– Пока нет. Но потом – возможно. Ходячих пока не эвакуируйте. Пришлю вам двух человек на помощь. Бульбанюка как зеницу ока берегите.
– И трех часов не вытянет, товарищ капитан. Грудь и живот. Осколки.
– Ермаков! – вдруг ясным голосом позвал майор Бульбанюк и открыл глаза; в туманной мерцающей глубине их, борясь с болью, мелькнуло что-то решенное, незнакомое. – Ермаков… ты вот что… подари мне свой пистолет. Мой немцы покорежили. Ты себе… найдешь. И вынь из галифе мой билет. Сохрани…
Борис, не ответив, достал из его кармана теплый, влажный, пахнущий потом и кровью партбилет, долго смотрел Бульбанюку в лицо.
Борис молчал: майору было ясно положение батальона, и теперь никакого смысла не было скрывать истинные обстоятельства, и он не хотел делать этого. Стиснув зубы, Борис вынул свой пистолет из кобуры и протянул его старшине.
– Положите в сумку майора, – сказал он, представив себя на секунду в положении Бульбанюка и не мучаясь тем, что делал.
Танки пошли в тот момент, когда Орлов, охрипнув от злости и ругани, кричал в телефонную трубку, чтобы на автоматчиков не обращали внимания. Звонил командир третьей роты лейтенант Леденец, он сообщил, что на левом фланге в деревню просочились автоматчики, бьются с тыла и вдоль траншей, в роте создалось положение «хуже губернаторского», головы не подымешь.
– Че-пу-ха! – кричал Орлов, поставив носок сапога в нишу для гранат. – Держи хвост пистолетом и не унывай, понял? Два-три автоматчика – хрен с ними, пусть ползают!
– Да не два-три, товарищ старший лейтенант.
– Хрен с ними, говорю! Фронт держи! Фронт! А о тыле мы побеспокоимся! Понял?
– Танки! – крикнул кто-то в траншее.
Орлов швырнул трубку, в полный голос выругался и посмотрел вокруг на возникшее в окопах движение, ударил резко по фуражке, надвигая ее на лоб, и выглянул из траншеи. Он выглянул только на миг, потому что весь бруствер пылился и осыпался от пулеметных очередей, металлический свист бушевал над траншеей. Однако того, что увидел Орлов, было достаточно, чтобы понять: это последняя немецкая атака, это завершение…
Немецкие танки с прерывистым гудением зашевелились в овсяном поле, тяжелые и квадратные, выбрасывая короткие молнии, они ползли к высоте, подминая копны и широкими вращающимися гусеницами как бы хищно пожирая, пережевывая пространство между собой и траншеями, в которых замерла первая рота. Тотчас же позади танков, на всей скорости выезжая из леса, стали останавливаться крытые брезентом грузовики, с них прыгали люди, бежали по полю, мелькая между копнами.
Все это успел заметить Орлов. Он посмотрел вдоль траншеи, скомандовал, напрягая сорванный голос:
– Бронебойщики, готовьсь! Пулеметчики, по машинам!.. Кор-роткими!..
Жорка Витьковский, деловито вправляя железную ленту в трофейный пулемет МГ, взятый у убитого немца еще на переправе, полувесело, полусердито чертыхался, косясь на второго номера. Это был рыженький, остроносый артиллерист, который словно окаменел с выражением испуга в пестреньких, как речная галька, глазах; он шептал:
– Як же так мы без орудий, а? Що ж это буде? – И заговорил внезапно совершенно о другом: – Я, понимаешь, конюхом в колхозе был. И все ко-они снятся, ко-они… Як же так?
– Як же, так же, вак же, – снисходительно передразнил Жорка, подмигивая. – Дрейфишь, что ли, бродяга? Наложил полным-полна коробочка. Вот мы сейчас им дадим жизни!
Остро прищурив светлые глаза, Жорка пустил длинную очередь трассирующих по бегущим от тупорылого грузовика немцам, закричал что-то азартное, отчаянное, перемешивая в этом крике бродяг, проституток и шибздиков. Паренек с чувством непрочности двумя руками сжимал железную коробку, ослепленно моргая желтыми ресницами.
Будто опаляющий ветер поднялся от ревущих танков, от пулеметов, от разрывов на брустверах, от учащенных ударов противотанковых ружей, от неразборчивого Жоркиного крика, поднялся и обрушился гибельно на голову паренька.
Траншеи не стало видно в дыму, в облаках взметнувшейся земли и пыли, и только беспрерывно высекались красные длинные искры. Но все же Жорка, меняя ленты, упорно пытался взглядом найти в серой мгле знакомую фигуру капитана Ермакова: за жизнь его он отвечал даже сейчас.
Сам Жорка жил легко и бездумно, как птица, и меньше всего думал о себе. Он не привык серьезно думать о себе. Не закончил девять классов: надоело сидеть за партой, корпеть над алгеброй, глазеть на доску – он, не задумываясь, бросил школу, поступил на курсы шоферов и потом два беспечных года до войны носился по улицам Харькова на такси, насвистывая модные танго и нагло подмигивая у светофоров знакомым милиционерам. Носил он короткий пиджачок, широкие брюки – тридцать сантиметров – и шелковую сорочку, ворот ее никогда не застегивался: глубоко презирал галстуки. После вечеринок у многочисленных приятелей он просыпался по утрам разбитый, болела голова, и, вспоминая, виновато морщился, не глядел в укоряющие глаза часто хворавшей матери. Отца не было, не было ни братьев, ни сестер, и он любил мать той особой любовью, которую называл уважением. По ее совету он очень рано женился на милой, наивно курносенькой, без памяти влюбленной в него браковщице Марусе, но по-прежнему дружки-шоферы, не умея обойтись без него, затаскивали его на вечеринки, он тоже не мог обойтись без них, и повторялись потом горькие упреки, слезы, которых он терпеть не мог, и, наконец, прощение, – она