Кронштадт - Войскунский Евгений Львович
— Мне бы твой оптимизм, Серафимчик. — Иноземцев перевел взгляд на пристань, на темные приземистые корпуса, на выхваченную на миг фарами грузовика трансформаторную будку с черным черепом и скрещенными костями. — Мрачноватое место, — сказал он. — Будто не Ленинград.
— Не узнал? — Галкин фыркнул носом, выпустив облачко пара. — Вот так ленинградец.
Иноземцев не ответил. Ну да, он коренной ленинградец, но тут, на Петровском острове, ему ни разу не доводилось бывать. Вокруг, конечно, бывал — на Крестовском, на Елагине, где разбит Парк культуры и отдыха с кафе, пляжами и лодочной станцией, со стрелкой, откуда хорошо видно, как умирают закаты над Финским заливом. А на Петровский остров ни в школьные годы, ни потом, в институтские, они не ездили.
Когда-то были здесь безлюдные берега… Мшистые топкие берега… «И лес, неведомый лучам в тумане спрятанного солнца, кругом шумел» (вспомнилось любимое, пушкинское). Шумел лес на Петровском и Крестовском, и на Петроградском острове, который недаром же назывался прежде Березовым, и на Аптекарском, бывшем Еловом, — всюду в этой дельте качались под порывами сырого ветра леса, леса, леса… Потом пришли люди, дали названия островкам и протокам, и по воле одного человека здесь воздвигся великий город…
Как никогда раньше, вдруг ощутил Иноземцев свою кровную, на веки вечные связь с этим городом, с его островами, домами, заводами, с его затяжными дождями и метелями, с его муками, с судьбой. В эту большую судьбу, как каболки в пеньковый трос, были вплетены нити его, Иноземцева, жизни и жизни матери и отца, и деда по отцу — инженера-путейца, что-то там усовершенствовавшего в паровозах своего времени, и прадедов, которых уже никто не помнил, но которые тоже жили тут и отбрасывали когда-то тень на петербургские булыжники, — и, конечно, тоненькая нить Таниной жизни, так рано, так ужасно рано оборвавшаяся. Отдельные нити обрывались и будут рваться, но трос судьбы этого города не оборвется никогда, он словно бы от первой сваи, забитой в топкий невский берег, тянется в туманную даль времен, в сколь угодно отдаленное будущее — пока светит солнце. Пока оно не погаснет. А солнце (вычитал он где-то) будет еще гореть не менее восьми миллиардов лет…
— Если доживу, — сказал Галкин, — обязательно поселюсь после войны в Питере. Замечательный город.
Иноземцев кивнул. Он ничего против этого не имел. В Ленинграде всем хватит места.
— Я, — продолжал Галкин, — в детстве имел мечту. Стать на паровозе машинистом и приехать в Питер.
— Приедешь еще, — сказал Иноземцев. — Тяжелый лед, — покачал он головой, — тяжелый…
А в корме распоряжался громогласный боцман Кобыльский:
— Стой, федюнинцы! Кубрики по уши набиты — размещайтесь тут, на юте. Да потеснее! Жмитесь друг к дружке, теплее будет. Эй, кто там цигарку засмолил? Туши сейчас же, куриная голова.
— Ты, морячок, не очень покрикивай, — сказал пожилой ефрейтор. — Чего кричишь-то? Всю ночь, что ли, нам не куримши плыть?
— Потерпи до Рамбова, отец. А там смоли, пока не посинеешь. Братцы! — возгласил боцман. — С Мариуполя есть тут кто?
— Нету с Мариуполя, — раздались голоса. — Не держим таких… Чего мы не видали в Мариуполе?.. С Мотовилихи есть — подойдет?
— Мотовилиха! — ворчал Кобыльский — Вот и сидел бы в своей Мотовилихе, чем здесь толкаться с автоматом. Стой и не дыши, Мотовилиха!.. Это ж надо — весь декабрь возим мы вам, возим, почти что целую дивизию перевезли — а хоть бы одна душа с Мариуполя…
Отгрохали последние сапоги по сходне. Погрузился батальон, набился в тесные корабельные обводы — и, плотно спрессованный, ворочался, пошучивал, подремывал, поругивался, покуривал тайком в тесноте.
— Товарищ командир — крикнул снизу Толоконников. — Погрузка закончена.
— Добро, — шевельнул Козырев замерзшими губами.
Сквозь ночь и лед пробивается по Невской губе караван судов. Головным идет «Гюйс» — идет малым ходом, раздвигая форштевнем густой студень ледяного крошева. Дымится черная вода в полыньях.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})— Боцман! — кричит Козырев с мостика в мегафон. — Смотреть за винтами!
— Есть! — гаркнул Кобыльский.
Он стоит у кормового среза, отпорным крюком выталкивает льдины, то и дело сующиеся в кильватерную дорожку, к винтам.
— Заместо ледокола уже стали, — ворчит боцман. — Весь корпус побьем к едреней фене… Клинышкин, куда смотришь!
— Вижу, вижу… — Клинышкин, тоже стоящий на юте, отталкивает отпорником здоровенный обломок льда со своей стороны кильватерной дорожки. — Вот мы его… Ишь какой прыткий… В-вот мы его!
Позади осталась темная пристань у «Каната», пройдена Малая Нева. Караван медленно тянется по Морскому каналу, которому в эту зиму не дали замерзнуть корабли. Теперь вокруг — широкое ледовое поле, всхолмленное торосами. И обжигающий ветер слева.
— Где будем встречать Новый год, Андрей Константиныч? В Рамбове? — спрашивает замполит Кругликов, стоящий рядом с Козыревым у переговорных труб.
Старший лейтенант Кругликов молод, белобрыс и полон комсомольского задора. «В темпе марша!» — любит он употреблять это выражение. И еще: «На полный накал!» Так и требует на комсомольских собраниях, чтоб работа шла на полный накал. Кажется, за ним уже утвердилась на корабле кличка: «Полный накал». Кругликов спортсмен — волейболист и городошник, с его легкой руки полкоманды «Гюйса» пристрастилась на стоянках к благородному занятию — сшибать метательной палкой расставленные городки. К командиру тральщика Кругликов полон искреннего почтения.
— Не нравится мне лед. — Козырев всматривается в ледяное поле по курсу корабля. Фарватер впереди здорово затянуло, подморозило. Как бы не застрять… — Новый год? А что?
— Так уже тридцать первое пошло.
— Да… Тридцать первое… Не знаю. Если быстро разгрузимся, то сразу пойдем на Лисий Нос. Там, может, и встретим.
— Жаль, что не в Кронштадте.
— А что такое? — покосился Козырев на юного замполита. — Зачем вам в Кронштадт?
— Мне-то не надо, — пожимает Кругликов спортивными плечами. — Мне все равно… Это вам, Андрей Константиныч, насколько я понимаю, в Кронштадт надо поскорее.
Козырев не отвечает.
Надо, ох как надо ему в Кронштадт! Так надо, что хоть прыгай на лед и беги… Только об этом и думает с позавчерашнего дня, когда перед выходом в очередной рейс отвел Надю в роддом. Надя бодрилась, улыбалась ему белыми губами, но он-то, бережно ведя ее по обледенелым улицам, видел, что ей плохо. Кружилась у Нади голова, тошнота подступала… Трудная беременность… Блокадная дистрофия не проходит бесследно…
Может, она в эту самую минуту… А меня нет рядом… прыгнуть на лед и бежать во всю мочь…
— Смотреть за винтами, боцман! — кричит он, обжигая губы о жесть мегафона.
А незадолго перед этим на второй этаж роддома поднялась Рожнова. Она в мужской краснофлотской шапке, в старом пальто с жестким воротником, сделанным (как подшучивал ее муж мичман Анастасьев) «из собачьей шкуры прошлого века». Пошла твердыми шагами по коридору, поглядывая на номера белых дверей, и тут как раз нужная ей дверь раскрылась, оттуда вышла пожилая сутулая нянечка, шаркая теплыми тапочками.
Рожнова всех в Кронштадте знает. И ее, понятно, знает все население старшего возраста.
— Здрасьте, Марья Никифоровна, — улыбается нянечка, удивленно тараща выцветшие глаза. — Зачем к нам пожаловались?
— У вас тут девушка рожает… ну, женщина, — поправилась Рожнова. — Козырева Надежда.
— Рожает, рожает, — мелко кивает нянечка, — да вот не родила еще. К ней нельзя, — поспешно добавляет она, видя, что Рожнова взялась за ручку двери. — Врач у нее.
— Понятно, Саввишна. — Рожнова подула на озябшие руки. — А как у нее самочувствие?
— Да что ж, как все первенькие, так и она… Слабенькая, конешное дело, ну ничего… Врач-то у нас — Лидия Петровна, сами знаете…
— Знаю, знаю.
— Уж мы-то с ней, с Лидой Петровной, столько приняли детишек — на пол-Кронштадта будет. Уж сколь я их-то, новорожденных, по головкам перегладила! Вот мозоль с ладони не сходит.