Владимир Лидин - Три повести
— Можно подбросить подходящую штучку, — усмехнулся Макеев.
Он вспомнил ночь в покидаемом городе на юге, и винный подвал с бессарабским вином, и Грибова в серебряных очках…
— Подрывать приходилось? — спросил он в упор.
— Делали раз попытку, но неудачно. Я этого дела не знаю и, по правде, боюсь. Был у нас с Тракторного один старый механик… но немцы его еще три месяца назад захватили.
— Что же, можно будет подучить, — сказал Макеев, глядя на пляшущий огонек каганца. Он только теперь почувствовал, как устал за этот первый свой день в Харькове. — Вы до утра меня не пригреете?
— А как у вас с документами? — осведомился Глечик осторожно.
— Харьковская прописка. В случае чего — механик Москаленко… работаю в машиностроительной немецкой компании.
Глечик остался доволен.
— Ложитесь на ящик. Бо́льшего предложить не могу.
Макеев оглядел бедность его нарочито запущенного жилища.
— Да, от немцев вы отгородились… пожалуй, сюда не заглянут. А кормитесь как? На примусах далеко не уедешь.
— Скрипочка еще поддерживает, — усмехнулся Глечик. — Я на скрипке играю. Разные немецкие мотивчики… вроде «Трубачей из Тироля».
Макеев лег на ящик, подложив шапку под голову. Фитилек едва освещал книжку, которую достал откуда-то из-под подушки Глечик. Сняв очки, почти касаясь кончиком носа страниц, он читал в потаенном сумраке своего жилища.
— Газеток бы свежих… без радио точно в дремучем лесу, — сказал Макеев, подперев голову. — Ну, как там у нас?
Глечик отложил книжку.
— Началось! — сказал он торжественным голосом. — Под Сталинградом наши перешли в наступление… Калач, Абганерово — знаете?
— Ну, еще бы.
— Уже в наших руках. Да под Владикавказом на днях немцы тысяч пять потеряли.
— Ах, послушать бы!..
Макеев скинул ноги с ящика и сел. Душевное волнение было сильнее усталости. За окном, завешенным рваным одеяльцем, дышала харьковская ночь. Тысячи жилищ с притаившимися людьми прикрывала она. Но люди были живы и ждали… он подумал о девушках, волочивших от самой Полтавы непосильную ношу, как последнюю надежду на спасение. Надо было дождаться весны. К весне или к лету освобождение придет. Уже, приложившись щекой к родной земле, можно услышать, как приближается оно к Украине…
Глечик сидел у стола. Голова его была слегка откинута в сторону: казалось, он прислушивался к обступившей их ночи.
— Только продержаться… — сказал он, обращаясь больше к самому себе, чем к Макееву. — Теперь уже недолго… теперь уже близко, я так думаю.
Лишь теперь было видно, как он предельно устал.
III
В самом начале декабря, год назад, зимним белесым утром, пряча под платком буханку выменянного на базаре хлеба, Ирина остановилась прочесть только что вывешенный на стене приказ. Она перечла его дважды и не поняла. Только сердце стало сразу пустым, точно из него вылилась кровь. Напечатанный на трех языках, приказ был страшен неприкрытым смыслом возглашенного убийства. Все евреи, жители города, должны были утром шестого декабря собраться на площади, чтобы покинуть город. Брать с собой разрешалось только самое необходимое. За уклонение или за укрывательство евреев — расстрел.
Она почти бежала по улицам со своей буханкой. Первые ранние толпы темнели уже у расклеенных листов приказа. Полчаса спустя весть проникла под крыши домов. Через дворы — не прибранные после сна — бежали бледные женщины. Улицы вдруг опустели: вывешенный приказ был как бы вступлением к самому страшному, что предстояло каждому пережить. В доме, где жили тогда Масленниковы, соседствовало с ними несколько еврейских семейств. С девушками-однолетками Ирина училась с девятилетнего возраста в школе. Это была как бы часть ее жизни — все сроднившееся, ставшее ей необходимым, без чего нельзя было представить себе своей дальнейшей судьбы. В доме всё уже знали. Двери квартир были распахнуты, и из этажа в этаж бегали женщины — их отчаяние и беспомощность были так ужасающи, что Ирина, прижавшись к косяку лестничного большого окна, заплакала. Рае вместе с двумя ее уцелевшими сородичами — старой теткой с отечными больными ногами и дальней родственницей матери, зарабатывавшей надвязкой чулок, тоже шестого декабря надлежало выйти на площадь… Именно тогда, со своей обычной решимостью, Вера Петровна Масленникова сказала Ирине:
— Девочку мы спрячем. Девочку я не отдам.
Но шестое декабря все же пришло. Соседями Масленниковых по квартире была семья Любович. С девочками Любович — Асей и Бертой — Ирина училась. Вместе ходили они в десятилетку на Пушкинской, вместе бегали в кондитерские и кино на Сумской, вместе строили планы о будущем. В седьмом часу утра, после страшной ночи ожидания, девушки забежали проститься с Ириной. Несмотря на то что смысл этого изгнания был заранее очевиден, они еще надеялись на возможность спасения: молодость, несмотря ни на что, не хотела верить в смерть.
— Ну в конце концов пошлют нас на работы… люди от этого ведь не умирают, — сказала положительная — такой она была и в школе, такой сдавала экзамены — Ася.
Ее красивое, с необычайно нежной кожей и большими глазами лицо было только несколько бледнее обычного. Маленькая, рыжеватая, похожая на лисичку, Берта Любович молча кивнула головой, признавая правильность предположений сестры. Работы они не боялись. Они не боялись даже каторги, которую для них готовили. Они могли бояться только одного: смерти, но они были юны и думали лишь о жизни…
Во дворе уже собирались все жившие в доме евреи. Вскоре был пущен слух, что евреев переводят в другой, ближний к Харькову город: может быть, это был Люботин или Валки. Тонкий морозный иней дрожал в холодном декабрьском воздухе. Женщины, причитавшие, ломавшие руки всю ночь, старались не произнести теперь ни одного лишнего слова: может быть, точным выполнением приказа они надеялись смягчить немцев. На Московской улице, куда проходными дворами пробралась Ирина, уже стекались с разных сторон старики и женщины с детьми. Не было слышно ни стенаний, ни возгласов. Все двигались молча в зимней утренней тишине, даже дети. Несколько невыспавшихся немецких солдат подталкивали с тротуаров на середину улицы отстающих. С Московской улицы тронулись в сторону площади, куда стекались из других районов такие же, сопровождаемые солдатами, шествия. Впереди, держа за руку мать и стараясь попасть в ногу взрослым, степенно шагала маленькая семилетняя девочка. В левой руке она несла клетку с полузамерзшей канарейкой. По временам она пыталась прикрыть клетку полой своего рваного пальтишка. Возле них, безучастный ко всему, медленно передвигал больные ноги старик. Он нес в руке два бурака — единственное, что захватил из дома. Один из немецких солдат, сопровождавших шествие, сошел с тротуара и с холодной злобой подтолкнул старика прикладом в спину. Тот упал на колени, но подняться у него уже не было сил. На двух женщин, попытавшихся ему помочь, тот же солдат замахнулся прикладом. Постояв над стариком, который лежал перед ним, он несколько раз больно ударил его носком сапога в ребра. Старик застонал и только повернул в его сторону голову. Тогда солдат не торопясь расстегнул кобуру. Проходившие рядом с коротким воплем бросились в сторону. Звук выстрела был негромкий, придавленный морозным туманом. Все ускорили шаг, стараясь не глядеть на убитого. Два бурака остались лежать рядом с ним, и, боясь наступить на них, точно это была часть существа старика, их тщательно обходили. По всему четырехугольнику площади, куда стекались теперь со всех концов изгоняемые, стояли немецкие солдаты. Холодная изморось падала с неба. На углу, возле аптеки, сидела на узле знакомая Ирине толстая пожилая провизорша: у нее отнялись ноги. Ее полное лицо все еще сохраняло доброе свое выражение. Не раз, бегая в аптеку за лекарством для матери, видела Ирина, как та с сосредоточенной готовностью поскорее помочь развешивает порошки или сочувственно дает советы больным.
Прямо над ней, с печальным бледным лицом, с головой, как бы задумчиво склоненной на плечо, висел спущенный с перил балкона человек. Руки его были связаны за спиной, ноги разуты. На груди висела доска с надписью во всю длину черной краской: «Партизан». На балконе возле повешенного стояли два немецких офицера, наблюдая толпу. Один был в длинной шинели, застегнутой доверху; другой, видимо выйдя наспех, чтобы взглянуть на зрелище изгоняемых, зябнул, засунув руки в карманы брюк. Повешенный едва покачивался на утреннем ветре. Потом в толпе Ирина узнала шляпницу Гершанович, недавно переделавшую для нее старую шляпку. Она жалко оглядывалась по сторонам, точно искала помощи или ожидала удара. Рядом с ней сидела на узле ее мать, — признать ее можно было по сходству: в дочери, освеженная молодостью, повторялась былая библейская ее красота. Маленький черный сапожник Левка, до позднего вечера постукивавший молоточком в своей будочке — бывшем киоске минеральных вод, — вероятно впервые за свою жизнь оторванный в рабочие часы от работы и даже не снявший фартука, — рассеянно поглядывал на необычное сборище людей, среди которых многие были его заказчиками. Казалось, теряя время, он только дожидался минуты, когда его отпустят. Зябнущие дети начали плакать от холода. Матери одергивали их, боясь, что детский плач навлечет гнев немецких солдат. Молодая мать, державшая грудного ребенка, торопливо задирала на себе джемпер, чтобы достать грудь. Немецкий солдат, наблюдавший за ней, подтолкнул другого локтем. Тот сказал непристойное — оба оскалили зубы. Младенец груди не брал, и женщина с отчаянием совала ему в рот зябнущий сосок.