Катехон - Сухбат Афлатуни
Он взрослел и приобретал очертания взрослого мужчины. Он разобрался с немцами и войной. Увидев их на Регистане и в других местах, больше не отходил. Он глядел на них и слушал их шершавую речь. Просто смотрел и слушал.
Но голова его была еще наполнена войной. Бурно, с ливнями и грозами, протекало половое созревание. Это значило, что вскоре ему предстоит стать защитником родины. Когда зачернеют от волос его ноги и подмышки наполнятся горьким грибным запахом. Когда бритье из акта самопознания превратится в рутину. Тогда он станет им. Тем, кто может убивать и кого можно убивать.
К тому моменту, когда он был физиологически готов встать на защиту родины, родина стала течь и распадаться.
Но это было уже в Ташкенте. Поэтому отмотаем назад.
В школе они писали «Великая Отечественная война» сокращенно: «ВОВ». «Начало ВОВ». «Победа в ВОВ». «Участник ВОВ». Учителя запрещали: пишите полностью! Великая… Оте-чест-вен-ная… Доходило до скандалов.
Дедушка умер. Пиджак с наградами исчез в шкафах. Осталась шляпа, серая, твердая, но она была не нужна. Повертев, бросил ее на диван.
В слове «немец» было что-то серое и давящее. Как цемент. Это был его первый палиндром, «цемент – немец». Он увлекался палиндромами.
Война сидела у него в голове. Сидела и медленно росла, как опухоль. Он был облучен. Военными фильмами, песнями, плясками; черным пиджаком с наградами. И никто его не собирался от этого лечить. Слово «война» мигало и не гасло. Приходили другие слова и постепенно заслоняли его. А оно мигало где-то за ними, отбрасывая красноватые отблески на их затылки и уши.
96
Любезная и слинявшая куда-то Фрау зря боялась. До его неарийской внешности им не было дела; они были увлечены сами собой, своим шагом и свистом своей флейты.
Война была и у них в головах. Та же самая и совсем другая. Их война возникала из пустоты и сытости. Из невыносимой пустоты и невыносимой сытости. Тот гитлерюгенд пел: «Мы шагаем за фюрера, / Сквозь ночь и нужду, / Со знаменем юности, / За свободу и хлеб!» У этих, шедших чуть впереди, нужды не было: только пустая, громкая ночь. Хлеб у них был и свобода. Чего не хватало? Зрелищ. Зрелища, бои гладиаторов. Свезти всех «цветных» на стадионы, турок, арабов, всех; пусть рубятся друг с другом короткими мечами. А они будут кричать с трибун и махать оттопыренным пальцем. Разворачивать лозунги и играть на флейте, которую никто в этом визге не услышит.
Он вспомнил, как один раз в Дрездене шел по перекрытому центру, только закончился футбольный матч, возбужденная биомасса валила навстречу. Болельщики шли, продолжая что-то выкрикивать, глаза их были горячими и бессмысленными.
Но нет, не только зрелища… (Он уже почти догнал их, и бритые затылки качались перед его глазами.) В них еще марширует память. Горячая, гноящаяся память о поражении. О Восточной Пруссии. О Данциге, который они ни под какими пытками (так они думают) не назовут Гданьском. О тысяче других «о». Их лишили злой и гордой памяти, оставив взамен безвредный сахарок гуманизма и фигурку черного, с коричневатым отливом «Ниче» на площади.
Он разглядел, наконец, что они несли; это был не лозунг. Эта была карта Европы одна тысяча девятьсот тридцать девятого года. Они требовали, под звуки флейты и барабана, чтобы им вернули это прошлое, эту карту в масштабе один к чему-то там. Чтобы их засунули обратно туда, в пылающую матку истории.
97
И он запел.
«День Победы!.. Как он был от нас далек, как в костре потухшем таял уголек…»
Шагавшие дружно повернулись.
Флейта ненадолго замолкла, только барабан продолжал тарахтеть.
«Дни и ночи, – он подбавил звук, – обгорелые в пыли, этот день мы приближали как могли…»
И, заметив, как один из шагавших отделился от строя и направился уже обычным шагом к нему, почти закричал:
«Этот День Побе-е-ды!»
98
В электричке они долго молчали. Рука почти не болела. Он глядел на желтые, уже не такие яркие поля (вечер, сумерки, дождь). На ветряки, продолжавшие свою работу.
«Он просто попросил меня вести себя тише… Они не хотят привлекать внимание полиции… Я ответил, что…»
«А рука?» – спросила фрау Фрау.
«Пожал мне на прощание».
«А если перелом?»
Нет, на перелом не похоже. Хотя боль вначале была сильная. У парня была железная ладонь. И вежливая, слегка резиновая улыбка.
«Мне просто хотелось петь». Он отвернулся и снова стал смотреть на поля.
Она сидела рядом, толстая, уставшая.
«Эта моя вина, – услышал он ее голос. – Но я не могла… тебя догнать, когда ты бросился за ними». Она улыбнулась.
Достала из рюкзака воду, какие-то таблетки. Он сделал несколько безразличных глотков: пить не хотелось. Проглотил таблетки, которые она положила ему в ладонь. Сделал еще глоток. Завтра он сходит на рентген.
«Это моя вина, – подумал он. – Эти ребята в черном, вызванные из серой мути правого полушария. Этот вечер, эта женщина, эта электричка. Эта бедная Ута, которую я мысленно целовал в каменные губы. Этот бедный черный философ, которому так и не удалось насадить у городской стены свой маленький философский сад…»
99
Хронотоки чуть сдвинулись – и снова замерли.
Нет, видеть их он не мог. Тот, кто видел хотя бы часть хронотока, внутренне бы ослеп. Продолжал бы жить с ослепшим, шарящим в темноте мозгом.
Он видел их как бы сквозь задымленное стекло. В детстве глядел сквозь такое на солнечное затмение. В Самарканде. Щурился, пытаясь увидеть белый запретный шар.
Но даже этого небольшого сдвига хронотоков было достаточно.
Поезд замер; застыл пейзаж, окаменели деревья и желтые поля, ветряки; застыли пассажиры – с приподнятой ногой, с непроглоченной водой во рту… И поезд понесся назад. Завертелись в обратном направлении ветряки, небо осветлилось; кони Гелиоса, заржав, поскакали вспять. Поезд внесся задом в наумбургский вокзал и отрыгнул на перрон пассажиров. Те торопливо пятились, сбегая затылком вперед по лестницам, запихивая билеты в кассовые аппараты, ловя вылетавшую оттуда обратно мелочь…
Всё было, конечно, не так.
Никаких кинематографических трюков, господа. Но то, как это было, он не мог объяснить. Ни тогда, в кабинете, где шел допрос, ни теперь.
Снова флейта и барабан. И еще раз: флейта и барабан.
Они шагают, молодые и легкие, впереди. Снова.