Джек Керуак - Море – мой брат. Одинокий странник (сборник)
Я был исполнен решимости шагать пешком от Марселя вверх по Трассе № 8 к Экс-ан-Провансу, а затем начать стопить. Мне и пригрезиться не могло, что Марсель такой большой город. Получив штамп в паспорт, я перешел железнодорожные сортировки, с торбой на горбе. Первый европеец, которого я приветствовал на его родной почве, был старым французом с велосипедными усами, который шел со мной по путям, но на мое счастливое приветствие не ответил, «Allo, l’Pere!»[55] – Но это ничего, сама щебенка и рельсы для меня были раем, непостижимая весенняя Франция, наконец-то. Я шел дальше, среди дымокотловых жилых домов XVIII века, изрыгающих угольный дым, минуя громадную мусорную фуру с огромной тягловой лошадью и кучером в берете и полосатой рубашке поло. – Старый «форд» 1929 года вдруг прогрохотал мимо к портовому району, содержа в себе четверых обереченных громил с бычками в зубах, как у персонажей из какого-то забытого французского кина моего ума. – Я зашел в некое подобие бара, что был открыт воскресным утром спозаранку, где сел за столик и выпил горячего кофе, поданного дамой в банном халате, хоть и без пирожных – но их я добыл через дорогу в boulangerie[56], пахнувшей хрусткими свежими «наполеонами» и croissants, и поел от пуза, читая «Paris Soir» и под музыку по радио, уже объявлявшему новости о моем страстно-желаемом Париже – сидя там с необъяснимо тянущими воспоминаниями, как будто б я уже родился и уже жил в этом городке, был с кем-то братьями, и, когда я выглядывал в окно, голые деревья пушились зеленью из-за весны. – Сколько лет моей старой жизни во Франции, моей долгой старой французскости, казалось – все названия лавок, épicerie, boucherie[57], раннеутренние лавчонки, как у меня дома во Франко-Канадии, как в Лоуэлле, Массачусеттс, в воскресенье. – Quel différence?[58] Я вдруг стал очень счастлив.
План мой, видя огромность города, был сесть на автобус до Экса и по дороге на север к Авиньону, Лиону, Дижону и Сансу, и в Париж, и я прикинул, что ночевать сегодня буду в траве Прованса в своем спальнике, но вышло все иначе. – Автобус был великолепен, просто местный автобус, и выкарабкивался он из Марселя сквозь крохотные общины, где виднелись французские отцы, колупавшиеся в аккуратных садиках, а детишки их выходили к парадным дверям с длинными булками хлеба на завтрак, и всякие типы садились в автобус и высаживались, такие знакомые, что я пожалел, что здесь нет моей родни на них посмотреть, послушать, как они говорят, «Bonjour, Madame Dubois. Vous avez été а la Messe?»[59] Добираться до Экс-ан-Прованса оказалось недолго, и там я сел в уличном кафе над парой вермутов и смотрел на деревья Сезанна и веселенькое французское воскресенье: мимо проходил человек с выпечкой и двухъярдовой длины хлебами, а по всему горизонту набрызганы тускло-красные крыши, и дымчато-голубые холмы вдалеке свидетельствуют, что Сезанн идеально передал провансальский цвет, красный, что он брал даже для натюрмортов яблок, бурый красный, и фоны темного дымголубого. – Я думал, «Веселость, здравомыслие Франции так хорошо после угрюмства арабов».
После вермутов я отправился в Собор Сен-Совёра[60], от которого напрямки совсем недалеко до шоссе, и там, минуя старика с седыми волосами и в берете (а по всему горизонту Сезаннова весенняя «зелень», про которую я забыл, что она сопутствует его дымно-голубым холмам и ржаво-красной крыше), заплакал. – Я плакал в Соборе Спасителя оттого, что слышал, как мальчики-хористы поют роскошную старинную штуку, а повсюду, кажется, реют ангелы – ничего не мог с собой поделать – спрятался за колонну от случайных вопросительных взглядов французских семей на своем громадном рюкзаке (восемьдесят фунтов) и вытирал глаза, плача даже от вида Баптистерия VI века – сплошь старые романские камни по-прежнему с дыркой в земле, где крестили столько других младенцев сплошь с глазами ясного жидкого алмазного понимания.
Я вышел из церкви и направился к дороге, прошел около мили, презирая поначалу стопить, и наконец сел у обочины на травянистый бугор, глядевший на чистый Сезаннов пейзаж – крыши фермочек и деревья, и дальние голубые холмы с намеком на такую разновидность утесов, что более господствует к северу, к земле Ван Гога в Арле. – Шоссе полнилось машинками, в которых не было места, или велосипедистами с развевающимися волосами. – Я трюхал и выставлял палец безнадежно пять миль, потом сдался в Эгюйе, на первой автобусной остановке по шоссе, во Франции, как видно, автостопа не существует. – В довольно дорогом кафе в Эгюйе, с французскими семействами, обедающими в открытом патио, я выпил кофе и затем, зная, что автобус придет где-то через час, пошел прогуляться по деревенскому проселку осмотреть внутренний вид на страну Сезанна и обнаружил лиловато-коричневатый фермерский дом в тихой плодородной богатой долине – сельский, с обветренной розоватой черепицей на крыше, серо-зеленой мягкой теплотой, голосами девочек, серыми штабелями сена в кипах, удобренным известковым огородом, вишневым деревом в белом цвету, петухом, мягко кукарекавшим средь бела дня, высокими «Сезанновыми» деревьями позади, яблонями, вербами на лугу в клевере, фруктовым садом, старой синей повозкой под навесом амбара, поленницей, забором из сухих белых веток возле кухни.
Затем пришел автобус, и мы поехали через страну Арля, и теперь вот я видел беспокойные предвечерние деревья Ван Гога на сильном мистрале, ряды кипарисов метались, желтые тюльпаны в оконных ящиках, обширное уличное кафе с огромной маркизой и золотой свет солнца. – Я видел, понимал, Ван Гога, унылые утесы вдали… В Авиньоне я слез пересесть на Парижский Экспресс. Билет я купил до Парижа, но ждать нужно было много часов, и я скитался под конец дня вдоль по главной топталовке – тысячи людей в воскресном и лучшем вышли на свою унылую нескончаемую провинциальную прогулку.
Я забрел в музей, заставленный каменной резьбой времен папы Бенедикта XIII, включая одну великолепную резьбу по дереву, показывающую Тайную Вечерю с нахохленными апостолами, горюющими голова-к-голове, Христос посрединке, рукой вверх, как вдруг одна сгорбленная голова, заглубленная в барельеф, глядит прямо на тебя, и это Иуда! – Дальше по проходу один доримский, явно кельтский монстр, сплошь резаный камень. – И затем наружу в брусчатый задворок Авиньона (города пыли), переулки грязней, чем в мексиканских трущобах (как в Новой Англии улочки возле свалки в Тридцатых), а в канавах со средневековой помойной водой женские туфли, и повдоль каменной стены оборванная детвора играет в заброшенных вихрях мистрального праха, тут и Ван Гог разрыдается. —
И знаменитый многовоспетый мост Авиньона, каменный, уже полупропавший в веснохлещущей Роне, со средневековостенными замками на горизонтовых холмах (теперь для туристов, некогда баронский замок-опора города). – Нечто вроде малолетних преступников шляются по воскресной предвечерней пыли у Авиньонской стены, куря запретные бычки, девчонки-тринадцатилетки щерятся на высоких каблуках, и дальше по улице крошка дитя играет в водянистой канаве со скелетом куклы, колотя по перевернутой ванне для ритма. – И старые соборы в городских переулках, старые церкви ныне просто крошащиеся реликвии.
Нигде на свете нет ничего унылей воскресного дня с мистралем, дующим по брусчатым задворкам бедного старого Авиньона. Когда сидел в кафе на главной улице и читал газеты, я понимал жалобу французских поэтов на провинциализм, убогий провинциализм, что свел с ума Флобера и Рембо, а Бальзака заставил задуматься.
Ни одной красивой девушки в Авиньоне не видно, кроме того кафе, и та потрясная гибкая роза в темных очках, поверяющая свои любовные секретики подружке за столиком рядом с моим, а снаружи множества бродили взад-вперед, взад-вперед, туда-сюда, пойти некуда, делать нечего – Мадам Бовари за кружевными занавесками заламывает руки в отчаянье, герои Жене ждут ночи, юноша Де Мюссе покупает билет на поезд в Париж. – Что делать в Авиньоне воскресным днем? Сидеть в кафе и читать о возвращении местного клоуна, хлебать вермут да медитировать на резной камень в музее.
Мне, правда, перепала одна из лучших пятиблюдных трапез во всей Европе в, судя по всему, «дешевом» ресторанчике на боковой улочке: хороший овощной суп, изысканный омлет, жаренный на огне заяц, чудесное картофельное пюре (протертое сквозь сито с кучей сливочного масла), полбутылки красного вина и хлеб, а затем еще и восхитительно вкусный открытый пирог с сиропом, все это предположительно за девяносто пять центов, но официантка задрала цену с 380 франков до 575, и я не обеспокоился оспаривать счет.
На железнодорожном вокзале я сунул пятьдесят франков в машину со жвачкой, которая не отдала, и все официальные лица крайне оголтело перекладывали ответственность друг на друга («Demandez au contrôleur!») и («Le contrôleur ne s’occupe pas de ça!»)[61], и меня несколько обескуражила нечестность Франции, которую я сразу заметил на том адском пакетботе, особенно после честной набожности мусульман. – Вот остановился поезд, в южном направлении на Марсель, и с него соступила старуха в черных кружевах, и пошла по перрону, и вскоре выронила одну свою черную кожаную перчатку, и хорошо одетый француз подскочил и поднял перчатку, и выложил ее исправно на столбик, поэтому мне пришлось эту перчатку схватить и бежать за старухой, и ей ее отдавать. – Там-то я и понял, почему гильотину усовершенствовали французы – не англичане, не немцы, не датчане, не итальянцы и не индийцы, а французы, мой же собственный народ.