Генри Миллер - Плексус
– Браво! Браво! Прекрасно! – Это итальянцы решили таким образом выразить свое восхищение.
Такого поворота событий мы не ожидали. Становилось очевидно, что дальнейших возлияний не избежать. К нам подсели Джо и Луи. Предложили выпить отборного ликера. Мы затянули песню. Толстяк Луи, растрогавшись, прослезился. Он умолял нас посидеть еще немножко, соблазняя восхитительным омлетом с икрой. В самом разгаре на пороге возникла фигура сенегальца Баттлинга Сики[41]. Личность незаурядная и таинственная, он тоже был завсегдатаем этого заведения. Он обладал могучим телосложением и бездной азарта. Мы с восхищением следили, как он вытворял разные фокусы со спичками, картами, блюдцами, тростью, салфетками. Душа общества и невероятный брюзга одновременно, сейчас он был явно не в духе. Что-то раздражало его. От хозяев требовалась немыслимая сноровка, дабы удержать его, а заодно и сам бар от непоправимых разрушений. Они щедро подливали ему вина, ласково трепали за плечо, льстили напропалую. Он пел, танцевал, сам себе аплодировал, залихватски хлопал себя по ляжкам, дружески шлепнул нас по спине, отчего у нас едва не затрещал и не рассыпался позвоночник. Исчез он так же неожиданно, как и появился, прихватив с собой пару ящиков пива. После его ухода все облегченно вздохнули. Омлет с икрой подоспел как нельзя кстати. Нам принесли филе сига, вымоченного в золотистом белом вине, дивный кофе и еще какой-то необыкновенный ликер. Луи ликовал.
– Попробуйте еще, – приговаривал он. – Для вас только самое лучшее, мистер Миллер.
Ему вторил Джо:
– Когда вы собираетесь в Европу? Здесь вы надолго не задержитесь, помяните мое слово. О, Фьезоле! Клянусь Богом, однажды и я вернусь домой!
Домой я прибыл на такси, нализавшись до чертиков. Подобно пациенту под наркозом, я завывал что-то нечленораздельное. Лестница оказалась для меня совершенно непреодолимой преградой, и я плюхнулся на нижнюю ступеньку. Некоторое время я хохотал как помешанный, икая и бормоча какой-то бред, адресованный моим невольным собеседникам: птицам, бездомным котам, телеграфным столбам. Наконец я возобновил мучительное восхождение по лестнице. Я то и дело спотыкался, меня, словно в качку, мотало из стороны в сторону. Приходилось начинать все сначала. Тогда-то я оценил всю тщетность сизифова труда. Моны дома еще не было. Я в чем был рухнул на кровать и вырубился. Проснулся перед самым рассветом, почувствовав, что меня куда-то тащат. Хмель еще не успел выветриться, но все-таки я сообразил, что лежу в луже блевотины. Боже, какая гадость! Какая вонь! Постель пришлось перестилать, пол отмывать, одежду менять. На подкашивающихся ногах я поплелся в ванную. Происходящее почему-то необычайно рассмешило меня, зрелище я, видимо, представлял преотвратнейшее, но мне было жутко весело, вяло возмущающаяся совесть прекрасно уживалась с неудержимым весельем. Устоять вертикально под душем оказалось почти непосильной задачей и потребовало от меня значительно больших усилий, чем я способен был приложить. Мона, однако, превзошла все мои представления об ангелах-хранителях. Ни слова упрека. Перед тем как снова уснуть, я мысленно порадовался, что наутро не нужно вскакивать и бежать на работу. Я ни о чем не сожалел. Я не испытывал чувства вины. Я был избавлен от необходимости с кем-то объясняться. Я – свободен как птица! Наконец-то я высплюсь. Утром Мона накормит меня вкусным горячим завтраком, после которого можно будет опять забраться в постель и провести там весь день. Последнее видение, промелькнувшее в моей голове, – это толстяк Луи, стоящий возле горящей печки, его глаза мокры от слез, сердце стекает на омлет. Капри, Сорренто, Амальфи, Фьезоле, Пестум, Таормина… Фуникули, фуникуля… И Гирландайо… И Кампо-Санто… Какая страна! Какие люди! Клянусь богом, однажды я поеду туда. Что мне помешает? Да здравствует Папа! (Но будь я проклят, если соглашусь поцеловать его в зад!)
Несколько иначе стали проходить выходные дни. Я по-прежнему заезжал к Мод, и мы втроем с ребенком отправлялись в парк, катались на карусели, запускали змея, иногда брали лодку. Репертуар Мод не менялся: сплетни, скука, взаимные укоры. Мне показалось, что она несколько раздалась вширь. Добытые с трудом деньги расползались на пустяки. В доме все было заставлено безвкусными безделушками. Оседлав любимого конька, Мод опять завелась: ребенка, мол, надо отдавать в частную школу. Обычная, видите ли, нашей принцессе не подходит. А там преподают игру на фортепиано, танцы, рисование. Потом, без всякого перехода, она сообщила мне о ценах на масло, индейку, сардины, абрикосы. О варикозном расширении вен у Мелани. Я машинально отметил исчезновение попугая. И крошечного пуделя больше не было, и собачьих бисквитов, и фонографа Эдисона. Зато все заставлено мебелью и коробками из-под конфет, разбросанными повсюду, даже в туалете. В воздухе начинали звучать угрожающие аккорды военного марша. В дверях происходили душераздирающие сцены. Плачущий ребенок цеплялся за меня, умоляя остаться и спать с мамой. Однажды мы сидели в парке, наблюдая с холма за полетом только что купленного воздушного змея. Мод бродила неподалеку. Тут ребенок неожиданно прижался ко мне, обхватил ручонками за шею, начал нежно целовать, лепеча:
– Папочка, папочка…
Слезы предательски навернулись мне на глаза и хлынули неудержимым потоком, в котором впору было захлебнуться табуну лошадей. Держа девочку на руках, я, пошатываясь, поднялся и стал оглядываться в поисках Мод. Прохожие, испуганно оборачиваясь, торопливо проходили мимо. Вот беда-то! Вот беда! Она казалась тем отчетливей, что вокруг все дышало красотой, порядком, гармонией. Другие дети играли со своими родителями. Они были жизнерадостны, искрились весельем. Мы одни выглядели жалкими, разобщенными, чужими. Дочь росла, она уже многое понимала, я чувствовал ее молчаливые упреки. Жить так – преступление. При ином раскладе мы могли бы быть все вместе: Мона, Мод, ребенок, Мелани, собаки, кошки, зонты… Так думалось мне в минуты беспросветного отчаяния. Я готов был вынести что угодно, только не эти выходные в бывшем семейном кругу. Мучились все: и Мона, и Мод. Деньги на алименты доставались все тяжелей, а поскольку бремя их добычи тащила на себе Мона, я постоянно терзался чувством вины. Какая радость быть писателем, если приходится приносить такие жертвы? Как можно испытывать райское блаженство с Моной, когда твой ребенок страдает? По ночам я ощущал на своей шее детские ручонки, отчаянно тянущие меня за собой. Я часто плакал во сне, просыпаясь с мокрым от слез лицом, заново переживая эти душераздирающие сцены.
– Ты плакал этой ночью, – скажет Мона.
Я делано удивлюсь:
– Неужели? Не помню. – Она знает, что я лгу. Ей обидно, что не в ее силах сделать меня счастливым, заставить позабыть обо всем. Я начинаю возражать, хотя она ни в чем не упрекает меня. – Все хорошо, разве ты не видишь? Мне ничего не нужно. – (Она молчит. Неловкая пауза.) – Не думаешь же ты, что я дергаюсь из-за ребенка? – сдуру ляпну я.
– Ты уже пропустил несколько выходных, – ответит она. Это правда. Я стал оттягивать как мог свои еженедельные походы, отсылая деньги с посыльным или по почте. – Мне кажется, Вэл, на этой неделе надо тебе туда сходить. В конце концов, это твоя дочь.
– Знаю, знаю. Ладно, схожу.
У меня вырывается стон. И еще один, когда я слышу ее слова:
– Я тут купила ей гостинец, возьми с собой.
Ну почему мне не купить что-нибудь самому? Я подолгу простаивал перед витринами, мысленно перебирая в голове все, что мне хотелось бы купить. Не только для ребенка, а для Моны, Мелани, даже для Мод. Но я не мог себе позволить делать покупки на деньги, заработанные не мной. Того, что зарабатывала Мона, нам едва хватало на жизнь, и то более чем скромную. Мона трудилась не покладая рук. Иногда она делала мне дивные, роскошные подарки. Я умолял ее не делать этого.
– У меня же все есть, – убеждал я.
Так оно и было. (Если не считать велосипеда и пианино. Впрочем, иногда я об этом забывал.) Мы стремительно обрастали вещами, бо́льшая часть которых обречена была валяться мертвым грузом. Вот если бы у меня была губная гармошка или роликовые коньки!
Иногда на меня накатывали приступы необъяснимой тоски. Обрывок какого-нибудь сна мог поднять меня ночью с постели и заставить с упорством маньяка перебирать в памяти детские воспоминания. Например, я вдруг вспоминал дядюшку Чарли – толстого увальня, который часто усаживал меня к себе на колени, и я зачарованно внимал историям о его приключениях во время испано-американской войны. Проведать его означало долго трястись в метро, потом в троллейбусе до тихого, уютного Глендейла, где некогда жили Джоуи и Тони. (Дядюшка Чарли приходился дядей им, а не мне.) Сонная деревушка не утратила своего очарования, во всяком случае для меня. К счастью, дом, где жили мои маленькие друзья, сохранился до сих пор. Таверна с конюшней, где летними вечерами собирались друзья и родственники, тоже уцелела. Помню, подростком я обходил все столы в поисках недопитых остатков на дне пивных кружек или стрелял мелочь у подвыпившей публики. Из глубин сознания всплывали даже куплеты сентиментальных немецких песенок, которые горланили посетители: Lauderbach, lauderbach, hab’ich mein Strümpf verlor’n[42]. Помню, как они враз трезвели, собираясь в круг на опустевшей гулкой площади: мужчины, женщины, дети, словно остатки поредевшего гвардейского полка. Члены Kunstverein[43] (ядро огромного родового наследственного Sängerbund[44]), сплотившись как один – взрослые и дети, – с торжественной серьезностью ожидают, что глава семьи подаст сигнал к обеду. При взгляде на них невольно приходят на ум солдаты, стоящие у чужих рубежей. Бурно вздымающаяся грудь, блестящие, повлажневшие глаза, могучие голоса, сливающиеся в божественный хор, волнующую Песнь, потрясая что-то таящееся глубоко в душе, выворачивая ее наизнанку… Движемся дальше. Вот маленький костел, который оформлял господин Имхоф, отец Тони и Джоуи (он был первым художником, которого я встретил в своей жизни), его руками были сделаны витражи, фрески на потолке и стенах, резная кафедра. Хотя собственные дети побаивались его и вообще он слыл суровым, деспотичным и надменным господином, меня почему-то всегда неизъяснимо влекло к этому человеку. Перед сном мы обязаны были пожелать ему спокойной ночи и забирались на чердак, где была его мастерская. Стол был вечно завален акварельными красками. На него падал мягкий свет настольной лампы, оставляя комнату в полумраке. И тогда отец Тони и Джоуи выглядел непривычно печальным и нежным, рассеянным и каким-то нездешним. Неизвестно, что заставляло его просиживать долгие ночные часы за рабочим столом. Одно было несомненно: он был не такой, как все, человек иной породы. Идем дальше. В лощине, где мы играли в детстве, сейчас проложили железную дорогу. Рельсы стали своего рода разделительной линией, ничейной землей между деревенской окраиной и кладбищем. Когда-то на этой самой окраине жила наша дальняя родственница (я звал ее Tante[45] Грюсси) – удивительная красавица с огромными серыми глазами и черными как смоль волосами. Даже мне, мальчугану, было ясно, что в ней есть нечто особенное, что делало ее непохожей на остальных. Ни разу в жизни она ни на кого не повысила голоса; ни разу не отозвалась о ком-нибудь плохо; не было человека, которому она отказала бы в помощи. У нее был чарующий низкий голос, она пела бархатным контральто, аккомпанируя себе на гитаре; иногда она облачалась в маскарадный костюм и танцевала с бубном в одной руке, а в другой трепетал большой японский веер. Ее муж был горький пьяница. Поговаривали, что он ее бьет. Но кроткая Tante Грюсси становилась только мягче, ласковей, сострадательней, милосердней. В деревне судачили, будто она вдруг ударилась в религию, – в подлых шепотках содержался явный намек на то, что у нее не все в порядке с головой. Мне вдруг захотелось повидать ее. Я сбился с ног, пытаясь отыскать ее дом, но никто в округе не знал, что с нею сталось. Кто-то неуверенно предположил, что она, должно быть, нашла себе прибежище в приюте для умалишенных… Странные мысли, полузабытые воспоминания тревожили меня, когда я брел по спящему Глендейлу. Очаровательная, святая Грюсси и жизнерадостный здоровяк Чарли. Я любил их обоих. Один не мог говорить ни о чем другом, кроме как о пытках и убийствах игоротов, о преследовании Агинальдо по неприступным горам и непроходимым болотам Филиппин; другая вообще почти ничего не говорила, она просто озаряла нас своим присутствием, словно богиня, спустившаяся с небес и принявшая человеческий облик, дабы остаться среди людей и благословить их серые будни своим небесным сиянием.