Генри Миллер - Плексус
Иные из более искренних моих друзей нередко ставили мне в упрек, что в общении с ними я был самим собой, а в моих сочинениях – не вполне. «Почему ты не пишешь так, как рассказываешь?» – удивлялись они. Поначалу эта мысль показалась мне абсурдной. Во-первых, в отличие от своих слушателей, я не считал себя талантливым рассказчиком, что бы на этот счет ни думали они сами. Во-вторых, слово написанное всегда казалось мне более емким, нежели произнесенное. В разговоре не успеваешь отшлифовать фразу, не можешь подобрать точное слово, не можешь вернуться и вычеркнуть лишнее – выражение, фразу, абзац. Когда мне говорили, что моя спонтанная речь лучше осмысленной, я, как никто радевший за величие слова, воспринимал подобные упреки как личное оскорбление. Порочная по своей природе, эта мысль, однако, дала неплохие плоды. Вдоволь позабавившись, истощив запас выдумок и окончательно заморочив всем голову, я незаметно ускользал домой и в тишине тщательно разбирал свои выступления. Слова текли в безупречном порядке, попадая точно в цель, достигая нужного эффекта; налицо были не только плавность, форма, кульминация, развязка, но и ритм, глубина и звучность, аура магического действа. Случайно запнувшись или взяв неверный тон, я мог вернуться, чтобы убрать неверное слово, вычеркнуть неточную фразу, оттенить смысл интонацией, повтором, паузой, понижением голоса, намеком. Слова – они как шарики для фокусника, живые, послушные, взаимозаменяемые, с ними что хочешь, то и делай. Говорить – все равно что писать на невидимой доске. Слово слышно, но не видно. Оно не может исчезнуть, ибо на самом деле никогда не существовало. Когда в них вслушиваешься, обостряется восприятие, появляется чувство сопричастности, словно наблюдаешь, как лихо управляется жонглер со своими шариками. Слуховая память ничуть не менее надежна, нежели зрительная. Не обладая даром воспроизвести, даже три минуты спустя, чей-нибудь длинный монолог, моментально улавливаешь фальшь.
Читая о том, как проходили вечера у Малларме, у Джойса, у Макса Жакоба, я невольно сравнивал их с нашими. Замечу, что никто из моих тогдашних приятелей не помышлял о славе на поприще искусства. Одно дело – поболтать на околохудожественные темы, другое – самим создавать произведения искусства. Большинство моих друзей были инженерами, архитекторами, врачами, химиками, преподавателями, юристами. Но их лица светились одухотворенностью, они были интеллектуальны, энергичны и поразительно искренни в своей приверженности искусству. И порой мне кажется, что звучание наших споров и обсуждений не слишком многим уступало той камерной музыке, что лилась под сводами гостиных этих прославленных мастеров.
В наших неофициальных сборищах не было и тени помпезности и чопорности. Каждый говорил как хотел. Мы говорили обо всем подряд, несли что в голову взбредет, не слишком выбирая выражения, открыто вынося свои суждения и оценки, не стремясь кому-то угодить.
Среди нас не было мэтров, мы все были равны, мы могли позволить себе впасть в патетику или ляпнуть глупость. Нас связывал голод по тому, чего мы были лишены. У нас не было непреодолимого желания изменить мир. Мы хотели расширить свои горизонты, только и всего. В Европе такие собрания, как правило, носят политический, культурный или эстетический характер. Там каждый высказывает свои идеи в надежде, что они рано или поздно дадут всходы в сознании масс. Нас же, напротив, массы ничуть не заботили, ибо нам и в голову не приходило противопоставлять им себя. Мы говорили о музыке, живописи, литературе потому, что человек, если он сколь-нибудь интеллигентен и восприимчив, так или иначе оказывается на пороге храма искусства. Мы могли до хрипоты спорить о высоких материях, яростно отстаивая собственную точку зрения, но происходило это не преднамеренно, а как бы само собой, естественным образом вытекая из нашего общения.
Пожалуй, я был единственным в нашей компании, кто относился серьезно к самому себе. Вот почему временами я вел себя как несносный придира и зануда. Дело в том, что в глубине души я мечтал исправить мир. Во мне было что-то от агитатора. Собственно, только это и отличало меня от прочих, придавая нашим вечерам характер лихой и бесшабашный. Во всем, что я говорил, была искра заинтересованности, искра правды. Это не было позой. Я пытался растормошить их, встряхнуть – иногда с излишней настойчивостью, – за что на меня обрушивались водопады упреков. Не помню, чтобы кто-нибудь из моих друзей хоть раз до конца согласился со мной. О чем бы ни велась речь, в какие бы формы я ни облекал свои мысли, мои выводы неизменно расценивались как парадоксальные или преувеличенные.
Случалось, они признавались, что им просто нравится слушать меня.
– Ну да, – возражал я в ответ, – если бы только вы прислушивались к тому, что я говорю.
Они только ухмылялись:
– Хочешь насладиться беспрекословным повиновением? – И хихикали.
– Черт возьми, я вовсе не жду, чтобы вы всегда соглашались… Я только хочу, чтобы вы задумались… Задумались о самих себе. («Ну-ну…») Вот, послушайте! Вы только послушайте! – открывал я рот, чтобы произнести очередную тираду.
– Давай-давай, – поддразнивали меня. – Поучи нас, дураков, уму-разуму.
Тут я, насупившись, садился и надолго замолкал, к общему неудовольствию.
– Да ладно тебе, Генри, не бери в голову. Лучше выпей, сразу полегчает. Ну выкладывай, что там у тебя?
Результат я знал заранее, но каждый раз наивно надеялся, что, приложив еще немного усилий, смогу поколебать их несокрушимое упрямство. Я был отходчив, легко забывал обиды и с новой силой атаковал их своими идеями. Чем отчаянней я пытался достучаться до них, тем больше они потешались. Понимая, что игра в очередной раз проиграна, я надевал маску шута и начинал фиглярничать. Нес все, что в голову придет, чем нелепее, тем лучше. Не скупился на откровенные оскорбления в адрес присутствующих, но никто не обижался. Казалось, я борюсь с призраками. Вечная борьба с тенями.
(Сомневаюсь, что нечто подобное могло происходить на рю де Ром или рю Равиньян.)
Воплощая в жизнь план кампании, я озаботил себя тысячей дел – куда там самому расторопному служащему процветающей промышленной корпорации. Некоторые из статей, которые я намеревался написать, требовали кропотливого подхода. Впрочем, меня это никогда не пугало. Я любил ходить в библиотеки, заставляя служителей выискивать для меня книги, которые никто никогда не заказывал. Бог знает сколько времени я провел в библиотеке, что на Сорок второй улице, устроившись за длинным столом в общем читальном зале, один среди тысяч. Эти столы вызывали у меня особый душевный трепет. Я с детства мечтал иметь дома огромный стол – чтоб на нем можно было и спать, и танцевать, и на коньках покататься. (Я знал одного писателя, у которого был такой стол. Он стоял посреди совершенно пустой комнаты – идеальное рабочее место! Фамилия писателя была Андреев; понятно, что я боготворил его.)
Мне нравилось сидеть среди прилежных читателей в гулком зале размерами с кафедральный собор, под величавым сводом, наводившим на мысли об Эдеме. На улицу я выходил слегка ошалев, с каким-то смятенно-благоговейным чувством. Вливаясь в толпу на Пятой авеню или Сорок второй улице, я долго не мог прийти в себя: слишком уж в разных измерениях жили эти шумные улицы, по которым из стороны в сторону сновали прохожие, и замкнутое в себе упорядоченное книжное царство. Дожидаясь, пока из чрева хранилища мне принесут книги, я бродил по залам, просачивался между массивными шкафами, упиваясь загадочными заглавиями справочников и энциклопедий. Одно лишь прикосновение к корешкам переплетов надолго заряжало меня энергией. Я часто задумывался, есть ли на свете вопрос, на который в этих просторных стенах, осеняемых духом гениев, нельзя было бы ответить. Мне казалось, нет ничего под солнцем, что, будучи занесено на бумагу, не нашло бы пути в эту обитель мудрости. Я всерьез разрывался между неутолимой жаждой познания и страхом окончательно превратиться в книжного червя.
Нередко наведывался я и в Лонг-Айленд-Сити, в эту богом забытую дыру, чтобы своими глазами посмотреть, как изготавливают жевательную резинку. Вокруг, как в замедленной съемке, царило чистейшее безумие; здесь его именовали производительностью. В цехе, где нечем было дышать от приторно-сладкого удушающего запаха сахарной пудры, забивающей легкие, трудились сотни дебильного вида девушек с остановившимся взглядом. Они, как пчелки, упаковывали пластинки в обертки, и ни одной машине не угнаться было за их тонкими проворными пальцами. Я обошел всю фабрику, ее необъятность действовала устрашающе, она подавляла, мои провожатые вели меня через какие-то отсеки, за каждым новым поворотом разверзался очередной круг ада. Случайно задав какой-то вопрос о чикле[40], который является основой жвачки, я, сам того не подозревая, вступил в новую, интересную фазу своих поисков. Чиклерос (так называли тех, кто денно и нощно вкалывал в юкатанских джунглях) – это совершенно особая порода людей. Я не вылезал из библиотеки, изучая их обычаи и нравы. Вскоре они настолько заинтересовали меня, что я почти забыл про саму жевательную резинку.